Изменить стиль страницы

— Это будто иллюстрация к венецианским сонетам Чугунова, — заговорил тихо Батурин. — Ты помнишь, весной мы были у него. Неужели только три года прошло, а, кажется, как давно, как давно это было! Он жил на восемнадцатой линии Васильевского острова. Как было все странно тогда! Вся комната обита парчой, на полках книги в пергаменте. Так приторно-сладко благоухали гиацинты в длинных узких вазах. В сумерках так же зловеще пылало закатное небо, как здесь на картине, и голос Чугунова, такой глухой и усталый, повторяющий звучные строфы о прекрасной и жестокой синьоре Бианке, что живет в своем мрачном палаццо, выходящем на узкий канал. Она ездит в траурной гондоле со спущенным полотном, медленно проходит к своему месту у правого алтаря, а ночью при свете желтых свечей творит свои чары.

Батурин говорил тихо, как бы вспоминая про себя, сам не слыша своих слов, а Варя уже видела узкую комнату, открытое окно, Чугунова в бархатной коричневой курточке. Какие странные грезы владели тогда ими всеми. Поздней, уже по-весеннему светлой ночью возвращались они по бесконечной линии, и каким страннонезнакомым, вдохновенным было лицо Батурина, шедшего рядом. Будто загипнотизированный, мерно выстукивал он своей тростью по плитам тротуара и потом, когда лодочник перевозил их через Неву (мосты были разведены), и какой-то незнакомец мрачно кутался на корме, а с моря свежим соленым ветром несло, — как сказочно ненастоящими были все мысли, ощущения, побледневшие усталые лица, четкие линии зданий.

— Какое странное было время, — заговорил Батурин, будто те же картины прошлого возникли и перед ним. — Какое странное время. Мы жили в высокой белой башне из слоновой кости, мы были отделены от всего мира нашими изысканными мечтами, и жизнь… какой грубой и безвкусной казалась нам эта далекая, чужая нам жизнь. Как это смешно вспомнить, особенно сейчас. Но хорошо, что было когда-то и так.

V

Они долго ходили по небольшим комнатам выставки, садились, возвращались назад, подолгу смотрели своих любимцев.

Наконец, осмотрев все, они сели на маленьком диванчике рядом, оба несколько усталые и задумчивые. Напротив диванчика висело небольшое полотно незнакомого им художника. Вероятно, это был какой-нибудь парижский кабачок. Сквозь синие тяжелые шторы уже пробивалось тусклое холодное утро. Столы сдвинуты так, как будто были танцы или, может быть, крупная свалка. На полу смятые цветы и грязное конфетти. Старый бритый лакей, прислонившись к стене, тупо дремлет; у пианино тапер с пышными кудрями, спустив руки до полу, откинулся на спинку стула в каком-то последнем изнеможении. Посетителей только трое; они сидят за одним столиком, уставленным бутылками ликера и шампанского. Старик в смокинге и лакированных туфлях блаженно спит, слегка похрапывая. Молодой человек, почти мальчик, с развязавшимся галстуком и спутавшимися волосами, спустившимися на лоб, опрокинул рюмку густого темно-красного ликера и смотрит с каким-то ужасом на алые пятна, медленно растекающиеся по скатерти. В его помутившихся глазах дикое отчаяние и предсмертная тоска опустошенной души.

Женщина, немолодая, сильно до синевы нарумяненная, в роскошном платье, рыжеволосая с бесстыдно-жадным ртом, следит за мальчиком с страстной тревогой, будто предчувствуя страшную развязку.

Может быть, собственно говоря, и не заключалось всего этого в этой картине, написанной в сильно импрессионистической и не совсем определенной манере; может быть, только показалось Вареньке в ней что-то страшное и такое незабываемо-знакомое.

В ту зиму нечто непонятное владело многими, какое-то темное смятение, но зато так бурно веселились, так много пили, так громко смеялись, будто стараясь заглушить в себе что-то.

Давали вечер в честь знаменитой иностранной актрисы, приехавшей на гастроли. Все помещение небольшого полуинтимного кабачка было убрано цветами и увешано китайскими фонариками и раскрашенными тряпками.{271} Было душно, шумно и почему-то скандально. Возникали какие-то громкие споры, едва заглушаемые музыкой и сладким голосом итальянца.

Знаменитая актриса с совершенно бледным лицом и черными, по мальчишески короткими волосами, окруженная блестящим кругом почитателей, невозможно много пила и хрипло смеялась, не понимая того, что говорилось, декламировалось и пелось в ее честь.

Батурин был особенно оживленным. Он, встав на стол, говорил тост, читал стихи, запустил пробкой в лысину какого-то совершенно незнакомого господина, на плохом французском языке писал мадригалы{272} знаменитой актрисе, и только когда Варя его спрашивала или просто смотрела на него, беспокойно отворачивался, как бы скрывая что-то.

А она сидела с ним рядом, пыталась тоже быть веселой и беззаботной, необычно много пила, но знала, чувствовала, что с Мишей происходит что-то нехорошее, только спросить она не могла, не смела.

Актриса в ответ на мадригал дотронулась своими тонкими злыми губами до белой гвоздики и послала цветок с лакеем Батурину. Тот низко поклонился, и Варя заметила, как у него дрожали руки, он даже не мог сам вдеть гвоздику в петлицу. Варя помогла ему.

— Спасибо, милая, спасибо. Прости… — пробормотал он, и в его голосе была такая растерянность. Он стал тих и задумчив, только пил за стаканом стакан.

Становилось все душнее и угарнее.

Актриса уехала со своей свитой. Кто-то танцевал танго, где-то спорили все возбужденнее.

Батурин отошел от Вари. Она видела несколько раз в толпе его лицо, но вдруг, будто острая игла, вонзилось в сердце внезапное беспокойство, и она вышла из шумной залы в полутемную переднюю и потом на холодную лестницу, едва освещенную из высокого окна бледным туманным рассветом.

Батурин стоял около самой двери, прислонившись головой к стене. Лицо его было в этих серых сумерках белей гвоздики, подаренной знаменитой актрисой.

— Миша! — крикнула Варя. — Миша!

И сама, еще не зная, не понимая, схватила крепко его руку, в которой поблескивал какой-то маленький странный предмет.

— Что с тобой, Варенька? — услышала она голос Батурина и, очнувшись, увидела, что сидит рядом с ним на диванчике и крепко держит его за руку.

Какая-то седая дама удивленно перевела лорнетку с картины на Варю.

VI

— Ты ужасно нервная, Варенька. Разве это хорошо? Особенно для сестрицы! — говорил Батурин, нежно и успокаивающе поглаживая Варину руку.

— А какое солнце-то сегодня. Весна. Как хорошо!

Он подвел Варю к окну и, все еще держась за руки, они присели на низкий подоконник.

Будто редкая гравюра, нарисованная гениальным рисовальщиком, открылась им. Величественно прекрасное Марсово поле,{273} окаймленное строгими аллеями Летнего сада; сероватый фон еще оголенных деревьев был оживлен яркими пятнами детских пальто. Сумрачно великолепный Михайловский замок, канал, и за ним стройная белая колоннада мраморной беседки — все это вырисовывалось на ярком солнце с четкостью поразительной.

Все Марсово поле кипело жизнью. Серые ряды солдат клонились к самой земле, вздымались грозным приливом, и опять падали. Солдаты делали перебежку, зарывались, подкрадывались ползком и потом, всколыхнувшись, бежали в атаку.

Столько бодрой, веселой отваги было в каждом движении. Молодой офицер, командовавший ими, был так увлечен, что невольно хотелось улыбнуться или заплакать. И когда он вдруг обернулся, Варя чуть не вскрикнула. Она ясно увидела, что это Миша Батурин. То же безусое загорелое, почти детски восторженное лицо, та же сияющая улыбка и гордый блеск глаз.

Переводя взгляд с офицера там, за окном, на Мишу, жадно вытянувшегося, всего загоревшегося, Варя не узнавала, где же он, настоящий? В этом милом лице, таком изменившемся, узнавала она и задорного гимназиста, и вдохновенного мечтателя, только того, искривленного мучительной гримасой, не было в этих ясных и простых чертах.