Изменить стиль страницы

Вот об одной из таких случайных встреч и о мыслях, которые она пробудила, я и хочу сейчас рассказать. Как-то я торопилась в редакцию, где должна была состояться беседа с нашим товарищем, польской журналисткой, приехавшей из Варшавы. Я явно опаздывала на эту встречу. Увидев зеленый глазок такси, я кинулась к нему и через секунду уже ехала по мосту, запорошенному мокрым снегом.

За рулем сидел человек лет пятидесяти, крепкого сложения, с худощавым, обветренным лицом. Я сама вожу машину, и по тому, как он вел такси, ныряя между автобусами, троллейбусами и грузовиками, я сразу поняла, что это опытный, первоклассный водитель.

Водителю с водителем легко завести разговор.

Мы поговорили о новых правилах уличного движения, об удобстве подземных пешеходных переходов, о марках машин, и вскоре мой собеседник уже сообщил мне, что только вчера он переехал на новую квартиру.

— Семья у нас небольшая: я, жена и сын студент, — сказал он, притормаживая у перекрестка. — Квартира хорошая, в Юго-Западном районе, — воздуха много, вокруг деревья, кустарники… Утром проснулись, посмотрели в окно, огляделись — гляжу, жена смеется. «Ваня, говорит, я будто во сне все это вижу…» Правда, квартиру эту мы ждали долго, — добавил он, помолчав. — Во время войны я на фронте был, потом демобилизовался, стал работать на грузовике. Жили мы в деревянном доме на окраине. Домик старый, еще отец мой в нем родился, — удобств мало, да и тесно. Сын школу кончил, поступил в институт, я на такси стал работать. Стареем мы с женой помаленьку… Ну, а если люди стареют — то и дом моложе не стал, сами понимаете. А сейчас… — Он засмеялся. — В новом доме мы сами вроде помолодели, честное слово!

Бывают минуты в жизни людей, когда их тянет поговорить. Так было, видимо, и с моим собеседником. Лавируя в потоке машин, мчащихся по Садовому кольцу, он рассказывал о годах войны, о том, как его ранило под Минском, о фронтовых товарищах… Это были, в общем, обычные истории военного водителя, и вспомнил он их, видимо, только потому, что люди, переезжая в новый дом, часто вспоминают все то, что пережили под старым кровом.

И вдруг я насторожилась.

Невидимая «записная книжка» бесшумно раскрылась, и все, что мой собеседник сейчас рассказывал, стало впитываться в память строка за строкой.

Вот его рассказ.

В конце войны, когда Советская Армия уже была на подступах к Берлину, мой собеседник, Иван Антонович Соколов, за рулем военной грузовой машины ехал по шоссе.

Вдоль дороги, по обочине, тянулся поток беженцев — старики, женщины, дети. Затормозив, Соколов увидел у крыла своей машины немку, которая держала за руку мальчика лет шести. Это была еще молодая женщина, но, видимо, измученная дорогой, бессонными ночами, страхом, недоеданием: лицо у нее было бледное, глаза глубоко запали, одежда казалась грязной и измятой. Таким же худым и измученным выглядел мальчик.

В ту пору сынишке Соколова, живущему с матерью в Москве, было столько же лет, сколько этому немецкому мальчугану.

Соколов долго молча смотрел; на мальчика: многое прошло в эту минуту перед его глазами. Женщина, оцепенев, со страхом глядела на сидящего в машине русского солдата. Неожиданно русский солдат высунулся из машины, схватил мальчика и посадил рядом с собой.

Немка помертвела от ужаса.

Когда она увидела, что Соколов, порывшись в вещевом мешке, вынул большой нож, лицо ее исказилось, она заметалась, прижала обе руки ко рту, сдерживая крик.

Но советский солдат вслед за ножом вынул из мешка большой кусок сала и буханку хлеба. Отрезав толстый ломоть сала, он положил его на хлеб и дал ребенку: мальчуган тотчас же вцепился в сало, как мышонок.

— И тут я ей сказал… — задумчиво проговорил мой собеседник. — Чего пужаешься, говорю? Раньше надо было пужаться, когда твой муж воевать с нами пошел, совесть свою Гитлеру продал! А сейчас бояться нечего: советский солдат ребенка не обидит. У меня у самого такой малый дома растет… Она молчит, только глаза на меня таращит. И тут я ей говорю: но вот что ты запомни. Ты этот день крепко запомни, чтобы твой сын с моим сыном никогда на военной дороге не встретились. Поняла?

Соколов помолчал.

— Немецкого языка я не знаю, — продолжал он. — Да и она по-русски, наверное, ни бум-бум. Но понять меня — поняла. По глазам вижу, поняла. Вот только не знаю — запомнила ли… А запомнить ей надо было, навсегда запомнить. — Он почесал подбородок. — Отдал я ей мальчишку, отъехал от перекрестка, вижу: стоит мальчуган, мое сало жует, второй ломоть сала в другой руке держит. А мать на него смотрит. Смотрит и плачет.

…В это время мы подъехали к редакции, и Соколов установил машину у подъезда. Но я не выходила. Я продолжала сидеть рядом с водителем, раздумывая над историей, которую он рассказал, и ожидая ее продолжения.

Он молчал и только курил. Молчала и я. Молчала и думала о его поступке.

Нет, это не была сладенькая доброта «всепрощения» Солдат, прошедший дороги войны, видевший своими глазами раны, нанесенные Родине врагом, проливший свою кровь, потерявший на войне многих товарищей, — помнил все, он ничего не простил.

Но он думал не о мести за прошлое, а о мирной жизни в будущем.

Это была подлинная гуманность, истинное великодушие мужественного, сильного, чистого человека.

Перед ним еще были дороги войны, но он уже видел впереди светлый путь мира. И во имя утверждения мира на земле он сказал стоящей перед ним растерянной, беспомощной, начавшей что-то понимать немецкой женщине:

— Запомни этот день! Запомни так, чтобы твой сын с моим сыном уже никогда бы не встретились на военной дороге.

Сумела ли она это запомнить?

Запомнил ли это ее сын, шестилетний мальчуган, который нынче стал взрослым?

Что делает сейчас этот немецкий юноша? Что делает сын Соколова, которому сейчас столько же лет, сколько его немецкому сверстнику?

Эти вопросы настолько занимали меня, что, позабыв о том, что меня ждут, я продолжала сидеть в машине, остановившейся у подъезда редакции.

— Расскажите мне о вашем сыне, — попросила я. — Где он, что делает?

— Да что особо рассказывать! Учится неплохо. Парень как парень. Вот только драчливый шибко.

— В каком смысле?

— Да в самом обыкновенном. Недавно домой пришел весь перепачканный, под глазом синяк, у пиджака рукав оторван… Мать так и ахнула. Оказалось, был он в парке, увидел, как к девушке три хулигана пристают. Их трое — он один. И полез все-таки один против трех, дурья голова! — сказал отец со скрытой гордостью. — Потом уже товарищи подоспели… — Он покашлял. — А то летом был в колхозе на практике. И там, можете представить, в драку полез — только уже в другом роде. Нашел какие-то упущения, пошел к председателю, к главному агроному — те от него отмахнулись. Так он, верите, уперся на своем! Я, говорит, не уеду, пока не докажу, вы, говорит, и сами это понимаете, только вам спокойней ничего не менять. И пошел, и пошел… Ну, уж на него писали и туда, и сюда: мальчишка, мол, невежда, берется нас учить, разводит склоку вместо того, чтобы своим делом заниматься… Его товарищи уже в Москву вернулись, а он все там. Наконец вызвали его в область для объяснений. И тут оказалось, что в чем-то он по молодости хватил лишку, начудил, а в главном — правда-то все-таки была его! Ему бы, конечно, поостыть маленько, куда там… — Отец засмеялся. — Вернулся домой опять в шишках, хоть их глазом и не увидишь. А довольный! Правда-то все-таки оказалась его? Его! Ну, дома, конечно, начался разговор. Мать говорит: «Витя, ну что ты не в свои дела лезешь! Больше всех тебе надо, что ли?» А он помалкивает. Мать говорит: «Отец, ты бы ему сказал! Гляди, как бы не навредил себе Витька…» А я же помалкиваю. Смотрим мы с ним друг на друга молчим. Но мать у нас, между прочим, тоже не из колодца вылезла. Глазами поморгала и говорит: «Зря я, конечно, нервы трачу, оба вы одинакие, что сын, что ты. С вами, говорит, не соскучишься, все что-нибудь да выкинете…»

Мы помолчали.

— Жениться он не собирается?