Изменить стиль страницы

— Человек с сердцем, — говорит о Парамонове мой собеседник. — Человек для людей, — добавляет он, подумав. — Коммунист, — говорит он медленно и значительно, заключая свою мысль.

Много лет назад дал ему Николай Николаевич Парамонов первый урок. Был этот урок как будто прост, а запомнился на всю жизнь.

Дело было так. Солдату Гаврилину полагался отпуск; он побывал дома и вернулся в свою часть. Спустя небольшой срок за успехи в строевой и политической подготовке Гаврилину было вновь разрешено поехать на побывку домой. И вот тут-то его вызвал к себе командир роты.

— Видишь, какое дело… — сказал командир роты совсем не по уставному порядку и посмотрел солдату в глаза. — Ты второй отпуск заслужил, по закону тебе он положен. А вот по товариществу… Многие твои товарищи еще и в первый раз домой не съездили. Сам посуди, каково им тебя провожать? Погоди немного, поедешь позже! Не по форме поступи — как товарищ, как друг, поступи…

«Поступи, как друг…»

Не раз потом Гаврилин припоминал эти слова.

В его части был молодой парень, забияка и гордец. Он держался особняком, никогда не упускал случая показать свое превосходство. Парень был начитан, образован, но даже в том, как проявлял он свою образованность, всегда был оттенок высокомерия: он не делился знаниями, а козырял ими, словно сводил с кем-то счеты, старался кого-то уязвить.

С ним никто не дружил. Да он и не нуждался будто в дружбе. Он и писем ни от кого не получал.

— Как может жить человек, если о нем никто не думает? — рассуждал Гаврилин, глядя на красивого паренька с замкнутым лицом. — Как ему жить, если один?

И вдруг в то время, когда товарищи шумно и радостно разбирали почту, он прочел на этом всегда запертом словно на ключ, лице такое смятение, такую юную, незащищенную печаль…

«Поступи, как друг…» И Гаврилин поступил так, как подсказывали эти слова.

Не так-то просто проникнуть в крепость уязвленной души. Он приобрел настоящего друга, но не только это было наградой. Пожалуй, он тогда впервые понял, как важно вовремя коснуться руки товарища, вовремя оказаться рядом.

У людей различные судьбы.

Человек, сидящий передо мной, не совершил поразительных подвигов, в жизни его не было как будто выдающихся событий. Хороший производственник, хороший товарищ, он похож на многих других. Но те нравственные принципы, которые глубоко и прочно заложены в его душе, как бы освещены внутренним светом. Источник этого света — скромность.

Нет, не хочет и не будет он говорить о себе — я поняла это сразу.

Ни со мной, ни с другими не будет говорить о том, в чем может почудиться ему хоть на секунду стремлений показать самого себя, погордиться чем-то, чего не добились другие.

Он сидит напротив, рослый, белокурый, белозубый, улыбается своей удивительной мужественной и застенчивой улыбкой и повторяет снова:

— Что о себе рассказывать? Нет, уж я лучше о других! К примеру, как складывается мнение о человеке…

И вдруг лицо его становится очень серьезным и даже встревоженным.

— Только я вас попрошу, — говорит он мягко. — Вы фамилии, пожалуйста, не записывайте! Может, людям это неприятно будет. Нет, не записывайте!

— Хорошо, — говорю я и откладываю в сторону блокнот.

Действительно, как складывается мнение о человеке?

Вот, к примеру, многие в цехе считали, что один из рабочих — назовем его Иван Иванович — чересчур любит копейку.

За глаза его называли кто как горазд: одни — Плюшкиным, другие — просто скрягой. Если затевали что-либо в складчину, то к нему даже и не шли: говорили, что пока он раскошелится — всю душу из тебя вытянет. А уж чего ему так жаться с деньгами-то? Зарабатывает хорошо, премии получает, семья небольшая…

Но, приглядевшись внимательней, товарищи могли бы заметить, что Иван Иванович берег с тщательностью необыкновенной не только свою копейку, но и государственную.

Он берег все большое и малое, во что был вложен человеческий труд, уважая этот труд, зная высокую цену ему. И еще можно было заметить: приходили Ивану Ивановичу на завод письма. Приходили всегда из одного и того же места — из деревни, откуда он родом и где жила его вдовая сестра с ребятами. И не домой она писала ему, а на завод — может быть, не очень-то ладила с невесткой.

Каждую получку Иван Иванович отделял часть денег и переводил их сестре в деревню. И росли в той деревне, что за речкой, за березовой рощей, трое сирот, трое мальчишек, которых надо было одеть и обуть, а на мальчишках, как известно, все горит — только поспевай за ними…

— Не такое простое дело — судить о человеке, — говорит мой собеседник. — Ты в него всмотрись, в его душе поживи, тогда уж берись судить…

Был на заводе молодой рабочий, о котором все товарищи знали, что он пьет. Пил он тяжко, не раз прогуливал, не раз приходил на завод в том мучительном состоянии, для обозначения которого в русском языке родилось мрачное слово «похмелье». И вот однажды в разговоре он хмуро сказал Гаврилину:

— А почему, собственно, мне не пить? Обо мне плакать некому…

Парень жил с братом, человеком суровым и себялюбивым. Парень был в доме чужим: день и ночь ему напоминали о том, что он всем помеха, всем в тягость. Как-то после праздничной демонстрации Гаврилин повел его к себе домой. Уж не знаю, что наготовила к празднику Шура, но было, видимо, там всего вдоволь. Товарищи посидели не один час за столом, толкуя по душам.

С той поры молодой рабочий стал заходить в семью Гаврилиных и в праздник, и в будни, и всегда ему бы там рады.

А спустя какой-то срок сложилась и его судьба: у него самого появилась семья, появился свой дом, и было кому не только о нем плакать, но и радоваться вместе с ним. И сейчас на заводе, пожалуй, не всякий и вспомнит о том, каким парень был забулдыгой: люди рады, когда можно о дурном навсегда позабыть.

Рассказав это, мой собеседник неожиданно произнес:

— Чего я больше всего не люблю — это когда человек нелюдимый. Я считаю — это хуже всего! Я и Сережку своего так воспитаю, чтобы он был людимый, чтоб вырос человеком для людей…

«Людимый»… Жило, наверное, когда-то в русском языке это слово, но мы позабыли его, а ведь полно оно доброты и света, И сам-то он, Михаил Гаврилин, и есть человек «людимый», любящий людей, полный к ним уважения и бережности. В этом, наверное, и есть отгадка того, почему так добро говорили о нем на заводе товарищи.

…Вот и кончился наш разговор — разговор, в котором человек ничего не хотел рассказать о себе, а вместе тем, не желая этого, сказал немало.

Я снова вышла в тот же переулок.

Знакомый мне старичок, ловя солнце, перебрался со своим стулом в самый конец квартала: видимо, я просидела в доме Гаврилина долго. Солнце шло к закату, и луч, лежащий на плече старичка, был розовым и узким.

Я прошла вперед и вдруг остановилась.

Дома расступились, открылось высокое небо, полное золота и света.

Солнце пылало, рассыпая свои лучи щедро и привольно, и всё: легкие облака, деревья, стекла домов, лица людей — было облито торжествующим теплом. Светлое небо обещало, что завтра заря будет еще щедрей, еще прекрасней, как прекрасна и щедра наша земля.

И, точно угадав мои мысли, старый человек, сидящий в конце переулка и греющийся в скупом солнечном луче, встал и подставил свое лицо этому торжествующему свету жизни.

Живая ветвь

Для каждого настоящего журналиста творческая командировка начинается с того дня, когда в газете напечатана первая его работа. Он находится в этой командировке всю свою жизнь.

Где бы ни находился пишущий человек, с кем бы ни сводила его судьба — его невидимая «записная книжка» всегда раскрыта, даже если у него и нет обычного блокнота в руках.

Эта огромная, неиссякаемая записная книжка — его память.

Так бывает и со мной.

Едва я встречаю нового для меня человека, едва начинается разговор, подчас совершенно случайный, в котором человек приоткрывает свою жизнь, свое отношение к труду и людям, — как невидимая «записная книжка» бесшумно распахивается и память впитывает новую строку, новый рассказ о человеческой судьбе, новую черту жизни и времени.