Изменить стиль страницы

— У тебя хорошая сестричка, — сказала я.

— Ничего, — сказал мальчик уныло. — Только лучше бы она была сестрой Вовки. Это мальчик из нашего двора.

— Почему так?

— Э! — Мальчик махнул рукой. — Теперь уже папа с мамой думают только про нее. И все время говорят: «Она маленькая, а ты старший». Раньше я очень хотел стать взрослым, — сознался он. — А теперь вижу, что от этого одни только неприятности. И, знаете, они даже поиграть с ней не позволяют! Будто она из стекла и может разбиться. А ничего в ней особого нет: ведь я тоже был такой маленький… — Он осуждающе посмотрел на коляску, где посапывала Люба.

— По-моему, не так уж плохо быть взрослым, — примирительно сказала я. — Так мне кажется, во всяком случае.

— Когда человек давно взрослый — он, наверное, привыкает… — сказал мальчик и вздохнул.

Мы опять помолчали.

По дорожке, печатая в снегу елочки следов, заковылял толстый городской голубь. Он подбирался ближе, не обращая на нас никакого внимания; снег оседал на его широкой грифельной спине. Голубь заметил разноцветные шарики, болтающиеся над Любиной коляской. Нацелившись, как снайпер, он взлетел на край коляски и ударил клювом красный шарик.

Над самым личиком Любы оказалась огромная птица с разинутым клювом. Девочка, оцепенев от ужаса, смотрела на голубя; потом личико ее сморщилось, и она залилась пронзительным плачем.

— Пошел вон! — заорал Андрюша на голубя. — Я т-тебе покажу. Я т-тебе дам! — Он ринулся вперед.

Голубь, взмахивая крыльями, взлетел на плечо статуи.

— Уйди отсюда! — кричал мальчик. — Нахал какой! — Он потряс ветку, и снежное облако с шорохом осыпалось на статую. Голубь неторопливо полетел прочь.

Люба продолжала реветь в своей коляске. Мальчик подошел к ней.

— Перестань плакать! — сказал он снисходительно. — Ведь я его прогнал! Поняла? И я от тебя никуда не уйду. Вот глупая — плачет…

Мальчик наклонился над Любой, озабоченно глядя в ее румяное несчастное личико.

И, вероятно, так и не понял, что в эту минуту он впервые испытал одно из самых драгоценных чувств, какое знает взрослый сильный человек, когда он бесстрашно идет на помощь слабому, нуждающемуся в его защите.

Мадонна Литта

К дому подъехала машина, оттуда вышли девушка в длинном белом платье и пожилая женщина в теплом пальто.

Было холодно, с Невы дул ленинградский ветер, пронзающий и острый, как шпага. Девушка была очень красивая, с нежным овалом лица и серыми сияющими глазами; пепельные ее волосы развевал ветер. Она шла к дверям быстро, словно смущалась своей красоты и того, что она одна в снежно-белом платье среди тепло одетых прохожих. У порога она запуталась в длинной юбке и от этого смутилась еще больше.

Я вошла вслед за ними.

Пожилая женщина обернулась, щеки ее разрумянились от волнения. Что-то знакомое почудилось мне в лице. Мать и дочь прошли вперед и исчезли за одной из дверей этого старого пышного особняка, где сейчас находился Дворец Бракосочетаний.

Я поднялась по белой лестнице наверх. И спустя некоторое время увидела их снова.

Девушка стояла посреди зала на ковре, покрывающем блестящий, как озеро, паркет. Рядом с нею был юноша в очках, с длинной шеей и длинными, словно у подростка руками, с лицом, пожалуй, даже некрасивым, но непередаваемо привлекательным своей спокойной добротой.

У стола человек в темном костюме обращался к ним с речью. Слова были умные, торжественные, но, мне показалось, они еле доносились к ним сквозь ликующую музыку их счастья.

Зато мать впитывала эти слова всем существом.

Она сидела у стены среди других родственников и гостей, положив на колени широкие красные руки, и смотрела на говорившего не отрываясь, как школьница на учителя.

После каждой фразы она растроганно кивала головой, соглашаясь: «Так… так…» Лицо ее, залитое слезами, поразило меня своей нежностью и внутренней силой. И опять мне показалось, что я где-то уже видела ее.

Вечером мне надо было уезжать в Москву.

Перед отъездом я успела зайти в Эрмитаж. И едва я переступила порог теплого блистающего зала, едва глянули на меня из золота рам любимые полотна, как тотчас же в памяти встал тот Эрмитаж, каким я видела его в дни блокады.

Я шла тогда по безлюдным, скованным стужей залам, мимо стен, где леденели пустые рамы, точно покинутые дома, из которых ушли те, кто согревал их теплом жизни.

Люстра, сброшенная взрывной волной, лежала на паркете, как раздавленный цветок. Огромные часы с органом возвышались в углу; стрелки их остановились в тот миг, когда первый фашистский снаряд разорвался над Эрмитажем. Под каждой рамой было имя великого мастера и название полотна, и я шла мимо пустых рам, вспоминая каждую картину, заставляя память вернуть их хоть на миг в покинутый ими родной дом.

Рядом неслышно шагала женщина, закутанная в теплое мужское пальто; поверх пальто она накинула на плечи одеяло.

В самом начале войны драгоценные коллекции были вывезены из Эрмитажа на Восток, но часть наиболее громоздких экспонатов вывезти не удалось; они были упакованы и перенесены в подвалы музея. Хранить их осталась небольшая группа сотрудников, в том числе и эта женщина.

Тяжелые взрывы сотрясали здание, раздавался грохот, высокий, пронзительный звон разбитого стекла…

День за днем ослабевшие, измученные люди заделывали пробоины в крыше музея, закрывали раны в стенах, из которых сочилась вода, перетаскивали тяжелые ящики с коллекциями в безопасные укрытия. Женщина, идущая рядом со мной, была бледна и слаба, как росток во тьме: голос ее едва слышался, она с трудом передвигала распухшие ноги. Но глаза, большие блестящие глаза, были полны поразительной силы и света жизни.

Идя мимо стен, она, как и я, смотрела на пустые рамы, и я понимала, что она видит в них то же, что вижу я.

— Зал Рембрандта… — говорила я тихо, и женщина кивала головой, соглашаясь: «Так… так…» — Вольтер работы Гудона… А вот тут стоял мраморный Фальконе, каким знала и любила его Мари Анн Колло… Помните?

И женщина почти беззвучно соглашалась: «Так… так…»

Мы вошли в один из пустынных залов и остановились у заколоченного окна. Ледяной блик светился на полу, покрытом изморозью. Женщина горестно покачала головой.

— Мадонна Литта… — сказала она шепотом.

Она глядела вперед не мигая.

Что видела она? Пылающую синеву неба? Мадонну, в которой столько земной красоты материнства? Младенец, упершись крепкой ножкой, упоенно сосет материнскую грудь, а юная мать глядит на него… И вдруг в изможденном, худом лице женщины, что стояла возле меня, кутаясь в одеяло, я различила тот же поразительный свет утверждения жизни, бесстрашную веру в ее торжество.

— Да… — сказала она твердо, как бы отвечая сама себе. — Да! Да!

И пошла дальше своей неслышной, слабой походкой, едва переставляя распухшие ноги.

…Я вспомнила все это, стоя возле великого полотна Леонардо да Винчи, у Мадонны, на коленях которой лежало дитя.

Неожиданно перед глазами моими встало лицо матери, глядящей на свою юную дочь в день ее свадьбы, — лицо, полное поразившей меня нежности и внутренней силы. Я сразу, как бывает во сне, узнала ее.

И я мысленно поклонилась ей и поцеловала ее руку, большую усталую руку труженицы, что берегла от тьмы и зла драгоценный свет искусства, руку матери, провожающей в жизнь свое дитя.