Изменить стиль страницы

И вот сейчас, девять дней спустя, фантастическое, чтобы не сказать нелепое, видение (а также эта патетическая фраза) не выходило у него из головы, и он чувствовал себя не то мальчишкой, не то поэтом, не то еще кем-то, но, во всяком случае, не тем здравомыслящим человеком, каким он был на самом деле. В тот день, на пике Тручас, он долго глядел вокруг, потом съел сэндвич, швырнул вниз несколько камешков, покричал, удивляясь, каким неправдоподобно слабеньким и жалким кажется его голос, и вдруг вспомнил фразу, приписываемую одному ученому (он будто бы произнес ее незадолго до взрыва опытной бомбы в Аламогордо). Педерсону рассказали об этом уже после взрыва — собственно говоря, даже после взрывов в Хиросиме и Нагасаки; с тех пор каждый раз, когда он вспоминал эти слова, на него находило беспокойство; но что за нелепость думать об этом на вершине горы!

«По моим расчетам, — так будто бы сказал ученый, — один шанс из десяти, что бомба вообще не взорвется, и один шанс из ста, что она воспламенит атмосферу». Этот ученый был Бэйли, выдающийся исследователь, и, между прочим, лауреат Нобелевской премии.

Педерсон приехал в Лос-Аламос в тот трехнедельный промежуток, который отделял Аламогордо от Хиросимы. В городе он не знал ни души и в то напряженное время, кроме прохожих на улице, видел только «понедельничных пациентов». В понедельник к нему обычно являлись со всевозможными пустяковыми ранениями после воскресных прогулок, рыбной ловли, лазанья по скалам, осмотра старинных пуэбло, восхождений на горы и прочих развлечений, которыми жители Лос-Аламоса, в большинстве своем прибывшие из цивилизованных частей страны, пытались скрасить гнет неблагоустроенного быта, нехватку воды, безысходную засекреченность, тяжкую необходимость как-то оправдывать производство бомб и другие мало приятные особенности жизни на плато. Педерсон лечил ссадины, делал перевязки, выслушивал рассказы о падениях, ушибах, незамеченных гвоздях — и только. Летом 1945 года продукцию Лос-Аламоса не полагалось обсуждать вслух, хотя все жители города знали, что тут происходят грандиозные события, а большинство знало даже, какие именно. Но никто не рассказывал об этом новому доктору, а он и понятия не имел, как приступить к таким расспросам. У него не было никого, с кем он мог бы поделиться своими случайными догадками и предположениями, которые заводили его бог весть в какие дебри, когда он слушал недоступные его пониманию разговоры о новом виде энергии. Примерно через неделю после окончания войны к нему зашел молодой физик Луис Саксл. Он собирался лететь в разрушенные японские города с заданием от военного ведомства определить нанесенный атомной бомбой ущерб. «По крайней мере, внешний», — криво усмехнувшись, сказал он Педерсону. Педерсон сделал ему укол, вскрыл нарыв на пальце и рискнул задать несколько осторожных вопросов. Через некоторое время Саксл пригласил доктора к себе распить бутылочку. В тот вечер Педерсон и услышал от Саксла фразу Бэйли.

— Но ведь это же он не всерьез? — встревожился Педерсон, и его рука со стаканом застыла в воздухе. — To-есть, он, конечно, сам в этом не уверен?

— Думаю, что уверен, — ответил Саксл. — Бэйли не такой человек, чтобы бросать слова на ветер.

— А, дьявол вас побери! — выругался Педерсон, что с ним бывало довольно редко. — Значит, вы делаете бомбу, которая может разнести на куски весь мир?

Педерсон слышал, что Саксл отвозил в Аламогордо опытную атомную бомбу; он спросил его об этом, и Саксл в ответ рассказал довольно забавную историю: он отвез разобранную на части бомбу к месту испытания не то в качестве нежной матери, не то банковского курьера; кстати, он даже получил от какого-то полковника расписку, словно это была не атомная бомба, а самая обыкновенная посылка. Педерсон спросил, нельзя ли взглянуть на расписку, и Саксл показал ее; Саксл ни словом не обмолвился о своей работе над атомной бомбой, зато очень точно и ясно описал взрыв. Постепенно Луис Саксл стал все больше и больше нравиться доктору Педерсону. Но в тот вечер напряжение, с каким Педерсон ждал каждого его слова, могло вылиться в совсем противоположное чувство.

— Можно было рассчитывать на одну из трех возможностей, — сказал в тот вечер Саксл, — и, кажется, единственная приемлемая из них заключалась в том, что бомба вообще не взорвется. Многие считали, что так и будет, но Бэйли, по-видимому, думал иначе. Один шанс из десяти — теперь, когда нам стало известно гораздо больше, чем тогда, мы понимаем, что в устах Бэйли это не предвещало ничего хорошего. А один шанс из ста — это уже чудо, или даже больше того. Бэйли не считал, что атомная бомба взорвет весь земной шар, но, пожалуй, не исключал такой возможности. Я тоже.

Педерсону стало жутко.

— Но допустим, ваши знания были недостаточны? Или, скажем, разве вы не могли упустить какую-нибудь мелочь? Ошибиться в расчетах? Разве это не могло случиться?

— Конечно, могло, — тут тоже один шанс из ста. По-моему, Бэйли, да и не он один, сказал бы так: один шанс из ста за то, что произойдет любая непредвиденная случайность.

— Послушайте, — сказал Саксл немного погодя. — Я… мы с вами неправильно подходим к этому вопросу. Мы не понимаем друг друга, и, кажется, это безнадежно…

Разумеется, они не понимали друг друга, они толковали — вернее, Саксл толковал — о квантовой теории и о принципе неопределенности со ссылками на статистическую природу современной физики; а Педерсон заговорил о… о чем? Трудно сказать, о чем именно, но последние его слова были о «безответственности интеллектуального деспотизма». Он даже не произнес этих слов, он пробормотал их, отчасти потому, что не привык к таким сложным выражениям, а также потому, что окончательно запутался и перестал понимать, о чем идет речь.

— Слушайте, Чарли, — продолжал Саксл, — представьте себе, что вы стоите неподвижно и в вас выстрелили тринадцатидюймовым снарядом. Он летит прямо на вас со скоростью нескольких тысяч футов в секунду. Если вы не сдвинетесь с места, то результат нетрудно предугадать. Но может быть и так, что снаряд пролетит мимо и даже не заденет вас. Есть шанс, что это может случиться, — пусть очень небольшой, но все же он существует. Поэтому исключать его нельзя. Но если мы об этом все-таки говорим, это вовсе не значит, что… ну, короче говоря, мы просто отдаем дань вероятности.

Педерсон задумался; эти слова его чуточку успокоили. Но тут же, в приступе раздражения, он потребовал у Саксла ответа, почему Бэйли сказал «один шанс из ста».

— Уж сказал бы — один из миллиона.

— Он обращался к физикам. Если б он имел в виду других, то, может быть, — и даже не может быть, а наверное — объяснил бы, что он подразумевает под одним шансом из ста…

— Да ведь мир состоит не из одних физиков; значит, все прочие так ничего и не поймут?

— А он говорил это не для всех прочих — только для физиков.

В конце концов Педерсон начал кое-что понимать — новый приятель сумел растолковать ему, в чем тут дело. Он говорил серьезно, ничуть не свысока и время от времени отхлебывал из стакана. Если в результате научных исследований исчезли абсолюты, — а, видимо, это так и есть, — то единственный разумный путь, при котором возможен интеллектуальный прогресс, — это путь вероятностей.

— Но наука кончилась в Чикаго, в 1942 году, — вспомнил Педерсон слова Саксла, сказанные им в тот же вечер, на прощанье. — То, что здесь происходит, имеет мало общего с наукой. Здесь производство, вырабатывающее определенную продукцию. Как оно повлияет на интеллектуальный прогресс, я не знаю. Во всяком случае, не берусь сказать. Вернее, не хочу. А к чему ведут вероятности, это уже другой вопрос — это дело социологов, политиков, философов, сознательных граждан, но не физиков, если только они не являются одновременно социологами, политиками и так далее. Раньше была наука, Чарли, а теперь — атомная бомба. Раньше был мир, теперь — война. Были ученые, а теперь огромная государственная атомная станция, махина вроде армии. Ну что, теперь вам не кажется, что мы с вами говорим о разных вещах?