Изменить стиль страницы

— Тс-с-с… Тише, — прошипел из темноты незнакомый голос. — Одевайтесь. Быстро! Вас вызывают в Третью часть.

«Почему? Списки освобожденных от работы в порядке… Ведомость на питание — тоже… Кто донес? Что именно?» — мысли прыгали в еще сонной голове с лихорадочной поспешностью. Я знал, что ни в чем не виновен, и все же сразу по спине пошел холодок. Время было тяжелое: началась война, немцы рвались в глубь страны.

Но, войдя в кабинет начальника оперчекистской части, я сразу успокоился: за столом вместо нашего идеального законника, подтянутого и культурного Долинского, развалился в полушубке и мохнатой шапке, сдвинутой на затылок, начальник лагпункта Сидоренко: когда опер бывал в отъезде, Сидоренко, про которого заключенные говорили, что он — бывший милиционер, замещал его и любил по ночам вызывать людей и разыгрывать из себя политического Шерлока Холмса. В общем, это был малокультурный и чудаковатый, но неплохой человек: о нем мне с одобрением рассказывали товарищи еще на Штабном лагерном пункте в Мариинске, когда я получил направление на работу сюда. Как и я, начальник раньше работал на другом лагпункте и был переведен на наш недавно. Я его знал плохо и пока только начинал приглядываться к нему. Дело в том, что Сидоренко не был похож на тех начальников, к которым я на третьем году заключения уже привык: все они, кадровые служаки и случайно попавшие в лагерную администрацию люди, являлись равнодушными свидетелями человеческого горя и более или менее аккуратными механическими исполнителями порученного им дела, то есть чиновниками, придут утром в положенный час, отработают положенное время и уйдут за зону — заниматься своими делами, и заключенному потом нечем их вспомнить: были ли они хороши? Плохи? Трудно сказать, потому что вместо живого человека в фуражке с синим верхом здесь действовала только фуражка — устав, предписания и сложившиеся на месте привычки. За это время я не встретил ни одного жестокого садиста и ни одного культурного, умного и доброго человека — это были почти неограниченные владыки с культурным багажом постового милиционера. Сидоренко был первым начальником с ярко выраженными личными особенностями, а поэтому мне надо было на первых порах быть с ним начеку, тем более что я числился штрафником. Знакомство с ним совпало с тяжелыми обстоятельствами в моей жизни.

Двадцатого июня сорок первого года ко мне в Мариинск, где я тогда работал врачом на Штабном лагпункте, приехала из Москвы жена. За хорошую работу командование разрешило мне пять трехчасовых свиданий. На свидание моя жена явилась похожей на скелет, она умирала от бурной вспышки туберкулеза, которая началась после моего ареста, и приехала проститься перед смертью. Прощаясь, жена судорожно обняла меня за шею, надзиратель стал отрывать, грубо дернул, и больная женщина упала, и изо рта у нее хлынула кровь. Я потерял голову, бросился на надзирателя и избил его до крови. В этот день началась война. Переполох, вызванный войной, помог мне избежать суда и суровой кары. Я отделался карцером и был со Штабного лагпункта в Мариинске сослан сюда на должность фельдшера. Ослепшая старушка-мать, использовав отъезд жены ко мне, отравилась, чтобы не висеть на шее у больной. После начала войны жену выслали вместе с ее сестрой из Москвы. В эвакуации она всем мешала кровотечениями и беспомощностью. Коротенькие письма от нее самой, от ее сестры и знакомых были сухи и обходили все самое главное и острое, но и того, что я мог понять из скупых фраз, было достаточно.

Сидоренко кивнул на стул.

— Сидай. Зараз все расскажи про твои преступные связи с Антантой. Учти: я усе знаю. Поэтому не бреши и не выкручивайся.

Он довольно усмехнулся, потом сурово нахмурился и свирепо гаркнул:

— Ну? Давай!

Вообще вопрос не удивил меня. После ареста я много раз бывал на допросах — и страшных, и нестрашных, всяких — и знал, что каждый нестрашный может всегда обернуться страшным.

— Позвольте, гражданин начальник, — начал я осторожно. — Я, правда, бывал за рубежом, но это случилось в годы, когда Антанты уже не было.

— Та куды ж вона запропастилась?

— Рассыпалась. Это всем известно.

Сидоренко посмотрел на меня озадаченно.

— Хм… Як вона рассыпаться могла? Ты зачинаешь выкручиваться, а?

Он нагнулся ко мне.

— А это што? У меня в руках письмо к тебе от этой самой Антанты. Тебе письмо чи ни? Отвечай!

Он протянул почтовую открытку. Сердце так стукнуло, что я взялся рукой за грудь.

— Это от Иоланты, моей жены! Иоланты, а не Антанты, гражданин начальник!

— На, читай, — и начальник сунул мне в руку измятую и замусоленную в чужих руках почтовую открытку. Там было написано всего несколько слов. Я опустил голову. Прошла минута, другая.

Сидоренко почесал затылок и сдвинул шапку сначала на лоб, потом набок. Другим голосом сказал, косо глядя в ночь за окном:

— Эге… Це про твою жинку? Хм… Я и сам уж пидумав, що це вона… — И вдруг, как бы желая отвлечь меня от моих мыслей, гордо откинулся в кресле, распахнул полушубок и постучал желтым от махры ногтем по ордену на груди: — Усем давным-давно известно, що Антанта рассыпалась, хай черт ее забере! Здорово мы ей давали жару пид Пятихат-кой, у Жмеринки та на Перекопе — з того ж вона и рассыпалась! Бачишь геройский орден? То-то! 3 рук самого Климента Ехремовича получив! А ты — Антанта, Антанта… Да я сам усе давно знаю про ее, суку, про лорда Керзона, про все чисто. Ну, иди спать. Эх, ты, Антанта!

С беззлобной хитринкой в глазах подмигнул мне и приосанился — дескать, здорово я тебя проверил, а? И добавил:

— А про жинку знаю. Ты держишь себя, як положено мужику, Антанта.

С тех пор Сидоренко, когда бывал в хорошем настроении или приходил ко мне с какой-нибудь просьбой, всегда называл меня Антантой и подмигивал одним глазом. Без свидетелей, конечно.

В ту ночь, придя в барак, при мигающем свете коптилки я опять прочел открытку. Еще и еще. Но что читать-то, если и так все до предела ясно и бесповоротно? Вопреки нарочито запутанной (для лагерной цензуры) фразе сомнений и надежд больше не оставалось. Иоланта умерла.

Я неясно помню последующие несколько месяцев. Все стало мне ненужным, все проходило мимо, как будто не задевая меня. А месяцы начались поистине страшные. На лагпункте находилась тысяча заключенных. Ежесуточно умирало до десяти — пятнадцати. Были открыты два специальных барака, откуда никто не выходил сам, из них только выносили. Я был туда назначен заведующим. Количество овощей в кухонной раскладке оставалось прежним, и голодных смертей в прямом смысле не было, потому что, кроме хлеба, каждый лагерник получал три раза в день капустный или турнепсовый суп с картофелем и кашу. Но белки отсутствовали, и у всех заключенных стало развиваться заболевание, позднее получившее в мировой медицинской литературе название квашиоркор: люди быстро отекали или высыхали, умственные способности расстраивались, больные теряли возможность передвигаться. Они накрывались с головой, отворачивались лицом к стене и умирали — без стона, без сожаления, без ропота. Топлива не хватало, хотя торф лежал рядом, за зоной. Борьбу с клопами вести было некому и нечем. Электричество в бараках погасло. В темном и холодном помещении я сидел один вместе с неподвижными больными и восторженно суетящимися клопами. Едва живой от слабости я ожидал свою очередь. Многие больные умирали, не пролежав и трех суток, и тогда я должен был, согласно правилам, производить вскрытия, и делал это тупым ножом, без перчаток, вскрывал десятками и сотнями.

Население нашего загона фактически вымерло за один сорок второй год, сам загон от этого не пустел: с этапами прибывали новые лагерники взамен списанных, и так как по штатному расписанию лагпункт должен был иметь тысячу заключенных, то он их всегда имел, тысяча оставалась всегда тысячей, лишь менялся личный состав. Лагерь имел сходство с кастрюлей, из которой на горячей плите испаряется вода: взамен испарившейся подливается другая, новая, и уровень ее остается прежним.