Изменить стиль страницы

Список этот — двести фамилий, то есть десять процентов работяг, а ведь на вечерний приём прут все инвалиды и обслуга, а в зоне — три тысячи человек, и своих больных я должен записать во что бы то ни стало. Фактически для желающих отдохнуть или остаться в зоне «по делу» сохраняется 10–20 мест, из-за них-то и разгорается ожесточённая борьба.

Сидоренко для начала измеряет давление мне. 200/160. То-то так пошатывает, точно голова валится с плеч.

Из всех сегодняшних больных я, врач, буду самым больным: себя самого я обязан направить в больницу прежде всех!

Мой персональный шпик еле сдерживает напор у дверей.

Бандеровец поднимается и смотрит на меня исподлобья:

— Доктор, вид нас, украинцев, запышыть зараз трёх — Носюка з 30-й, Хволыньского з 38-й, та Дуба з 15-й. Нужные хлопцы. У всих болыть у грудях. Будут лежать тихо, не подведуть.

Мне особенно импонирует узбек — сухой и темнолицый, с ласковой улыбкой утончённого убийцы-садиста. У него аристократические пальцы, и зубы впереди слегка расставлены врозь — так, что, говоря с кем-нибудь, он всегда тонкой струйкой цыкает слюну в сторону.

— Ми вас просим, доктор, — он сладко щурит чёрные глаза, цыкает слюну в угол, щёлкает длинными бронзовыми пальцами и заканчивает: — Улынбаев из 48-й, Гамидов из 49-й и Османбеков из 56-й. Очень кароший люди, спокойный, больной — всё на сердце. Спасибо!

— От нас, — говорит власовец, поправляет очки и читает по бумажке: — Иванов из 14-й, второй Иванов из 32-й и Переверзев из 8-й. Не подведут. Запишите всем понос с маленькой температурой. Спасибо.

Регистраторы скребут перьями.

— Ого, уже девять человек! А что я буду делать на приёме? Навал-то будет какой! Меня разорвут на части!

Паханы ухмыляются. Садятся вразвалку.

— А мы зачем, дорогой доктор?

Узбек вытягивает обе руки с удивительными смуглыми пальцами и делает ими изящное движение, как будто он душит кого-то. Паханы одобрительно кивают головами. Узбек цыкает в угол и командует моему шпику у двери:

— Впускай!

Шпик отсчитывает тридцать человек. Все быстро снимают рубахи. Десять суют термометры под мышки и становятся спиной к стене справа, десять становятся слева. Остальные десять подходят к столику, и Сидоренко быстро измеряет им давление. Приказ капитана — у кого артериальное давление более 185 — освобождать. Эти больные — хроники, знающие порядок: они записываются, благодарят и идут за лекарствами в процедурную. Если давление недостаточное, но высокое, скажем, 180, я слушаю сердце и подгоняю цифру под законную. Список гипертоников ведётся отдельно, капитан завтра сам будет их слушать, и за эту категорию больных я спокоен. Хирургические больные тоже не проблема: они показывают товар лицом и исчезают.

Но вот к столу подходит смуглый широкоплечий человек со скуластым лицом и узкими глазами, известный в зоне хулиган.

— Сюняев Амин Энверович, 36-я бригада. Пиши на завтра, доктор.

— Постой, как это «пиши»? Вы чем больны?

— Сам знаю чем! Пиши на завтра, говорю!

— Я не записываю по желанию. Что болит?

— Рука.

Сюняев протягивает руку. Из рукава у него торчит кончик ножа.

— Видел?

— Видел.

— Записываешь?

— Нет.

Татарин молча протягивает руку и берёт меня за плечо. Вдруг встряхивает так, что моя больная голова едва не слетает с плеч.

— Ну? — цедит он сквозь зубы.

Тогда со стула не спеша встаёт узбек. Цыкает в угол и подходит к татарину. Медово улыбается.

— Зачем ми волнуемся? Почему ми волнуемся? Ва-ва, очень неприлично!

Лицо татарина темнеет. Руку с ножом он прячет за спину.

— Ты понимаешь, Сафар, мне надо… Я…

— Так в чём дело, дорогой? Ты мине скажи твоё дело, я тебе помогу! Идём, идём, дорогой, не надо шуметь!

Пахан берёт коренастого под руку и выводит из приёмной. Шпик впускает новую партию. Узбек возвращается один, приглаживая телогрейку.

— Ну как?

— Ми ему объяснял, он стал спокойный.

И вдруг ЧП! И какое неприятное: потеря драгоценного времени! Какой-то низенький дядька явно украинского вида разворачивает тряпку на правой руке — оказывается, у него раздроблена концевая фаланга первого пальца и суставной конец кости второй фаланги правой руки.

— Так что же ты молчал? Почему не пришёл прямо с вахты?

— Пышов вечерять.

— С таким пальцем?!

Дядька сопит, и добиться от него толку некогда, только потеряешь время. Я веду его в соседнюю комнату. Снимаю проволоку, которой раненый перетянул кисть у запястья, накладываю жгут, обкалываю палец новокаином, отрезаю всю раздавленную фалангу вместе с костью второй фаланги, а из мягкой ткани и кожи формирую подушечку — с ней потом будет удобнее и легче жить. Накладываю шов.

Чёрт!

Капля горячего пота с моего носа капает прямо на шов!

— Цэ нычого, заживеть, як на собаке! — успокаивает меня раненый и радостно уходит: он потерял трудоспособность по первой категории, больше за зону ему не выходить, он спасен!

Так они идут сотня за сотней. Часто от моего диагноза зависит их жизнь. Жара и духота такие, что пот бежит со всех, как вода. Я изнемогаю. И вдруг тонкий, дрожащий вой рельсы, точно перебор струн гавайской гитары — нежный, мягкий. Отбой! Я падаю на стул. Закрываю глаза. Лихорадочно соображаю. Кажется, настоящих больных отобрал и завтра буду лечить всерьёз. Кое-кого покажу начальнику. От напряжения ещё кружится голова.

— Сколько приняли?

— 200.

— Здорово!

Мы смачиваем полотенце в горячей воде и вытираем лица, шеи и руки.

Я подписываю три списка, одеваюсь и выхожу. Отнесу к нарядчику и спать. Но, шагнув за порог, вижу лежащее в снегу тело.

Сидоренко выходит за мной и запахивает полы бушлата — начинается пронзительная поземка.

— Остап Парфирьевич, приоткрой дверь! Здесь кто-то лежит! Упал, что ли? Уж не наш ли гипертоник?

Сидоренко распахивает дверь. Я присаживаюсь на корточки. Руками поворачиваю голову. Лежащий вдруг издаёт протяжный стон.

— Ну, что там? Кто? — сипит Сидоренко, повернувшись на ветер спиной.

— Сюняев из 36-й. Всё в порядке.

Я поднимаюсь, и, поддерживая друг друга, мы идём дальше сквозь ночь, мороз и ветер. Я довожу Сидоренко до инвалидного барака, сдаю нарядчику списки и вместе с дежурным по лагерю вхожу в медицинский барак. Зона уже пуста, бараки на запоре.

— Там около амбулатории лежал кто-то, вы посмотрите, гражданин начальник.

— А вы на что, доктор?

— Это не по моей части!

Тускло горит лампочка. У окна стоит, повернувшись к людям спиной, потерявший разум японец-коммунист. В углу обычное ворчание, словно два медведя укладываются спать:

— Эх, и как это я тебя, жид, в Риге не повесил?

— Не понимаю, как я тебя, эсэсовский бандит, не утопил в Васюгане!

Обычный обмен любезностями…

…Итак, наконец, раскачался дядя Сыр… Надо продолжать, начинается самое интересное… Где-то идёт от Ростова в Сибирь заветное письмо. От Анечки… Интересно, замёрз Сюняев или нет? Гипертоническая болезнь приняла у меня необычную, нервную форму — давление выше 200 не поднимается, а спазмы и парестезии усиливаются… Я осмотрел на вшивость свою норму — 250 человек, днём принял около 100 больных, вечером — 200… Рубахи и люди, вши и болезни, начальники, нож в рукаве, дежурный офицер — всё сливается в одну тусклую ленту, которая ползёт в сознании всё медленнее, всё неяснее… И вспыхивает наконец последнее яркое воспоминание дня — я наливаю в заострившийся полумёртвый нос мясной бульон…

Чувствую мучительную боль…

Потом кончается и это, и наступает последнее и самое желанное — отключение.

Сон…

Этот роковой в моей жизни день я с раннего утра назвал «Дядя Сыр», потому что мысленный подбор материалов для следующей главы был закончен, и я решил прорепетировать чтение текста, кое в чём изменяя порядок изложения для получения большей выразительности. Эта работа по монтажу текста требует огромного умственного напряжения, потому что нужно переставлять отдельные кирпичики, сохраняя в уме точный образ достроенного дома. Писать литературное произведение вообще нелегко, но писать его в уме тем более трудно. Я имею в этом деле большой опыт и знаю, как такая кропотливая работа изнуряет мозг. Словом, день начался, четвёртая глава «Дядя Сыр» была подготовлена, я побывал на разводе, принял больных, отобранных накануне, и после обеда наведался в ДОПР и ШИЗО, в то же время путешествуя из Голландии в Париж, ибо мой литературный герой на деньги дяди Сыра отправился в Парижскую Академию художеств, навстречу своему материальному успеху и моральному краху, который затем и заставил его искать смерти в далёкой экзотической стране, на манер гам-суновского лейтенанта Глана.