— «Эге, — скажете, однако, вы, — чего ж ты тут жалуешься? Диплома, по твоим же словам, тебе в жизни ни разу не понадобилось, значкам и прочим „знакам отличия“ ты, как видно, значения не придаёшь. Чего ж тебе надобно? Образования? Так для этого и самообразование есть».
Самообразование! Хорошо, что я юрист. А представьте себе, что я был бы медиком. Тут самообразованием не займёшься. Ну, да это в сторону. Самообразование! Случалось вам в юности весёлой шумной гурьбой взбегать на высокую крутую гору. Ног под собой не чувствуешь, устали нет, крутизны не замечаешь, — летишь! Ежели толпой. А если одному-то карабкаться и взбираться? А? Нет живого человеческого слова, в душу льющегося, — одна мёртвая, белая книга. Был у меня один знакомый немец. Так тот почему-то вздумал, что ему надо аптечным способом питаться, и всё в порошках и пилюлях принимать. Мяса он не ел, а принимал мясной порошок. Супа не ел, а принимал тройной экстракт из бульона в виде желе. Жив был немец, но чахлая была скотина. Так, не человек, а словно слипшийся порошок человека. А книга, это — порошок мысли, это — мысль в пилюле. Нужно живое общение с людьми, которые работают над тем же делом, так же страстно стремятся к знанию. Тяжело по вечерам, при жёлтом свете лампочки, одному по мёртвой книге самообразованием заниматься. Словно в чулан тебя заперли: «усовершенствуйся!» А когда на вас вдруг сомнение найдёт: «да нужно ли всё это?» — тогда вы что одни-то поделаете? Когда кругом вас толпа жизнерадостной молодёжи, — вы уж её душой живёте, а не своей. От окружающих верой заражаетесь. Трудно человеку в одиночном заключении жить, а учиться и ещё труднее. Тяжко юноше один на один бороться с сомнениями. Сопьёшься или рукой махнёшь и свиньёй сделаешься. Многие тем и кончают. Но меня злость спасала. «Врёте, подлецы, — у которых были деньги „на право учения“, — не меньше вас знать буду!» И даже больше многих знаю. Да ведь стоило-то чего! Идёшь один, в темноте, ощупью дорогу ищешь. Где бы бегом бежать можно было, как черепаха ползёшь. В душе, бывало, от обиды и злости плачешь: «Время трачу, и лучшее время. Труда сколько! И часто на что? На то, что всякому, у кого есть за „право учение, безо всякого труда даётся“». Экая им-то привилегия. Злость возьмёт поневоле! Вы меня, может быть, спросите, сколько же при такой своей лютой злобе, которой живу, которой дышу, злодейств наделал? Хотел много, не сделал ни одного. Обстоятельства так складывались, что мне к злодействам никаких поводов не было. Напротив! Обстоятельства так сложились, что я даже не мало путного обществу, быть может, сделал. Но делал я это с презрением, с отвращением — как, знаете, видишь на дороге полураздавленную лягушку, возьмёшь её да осторожненько на травку и переложишь. Жалея, доброе дело ей делаешь, но делаешь с омерзением. И никогда я истинного удовольствия, теплоты, родственного чего-нибудь при этом не чувствовал. Общество, создавшее такие условия, при которых «двери знания» закрываются перед тем, кто не может заплатить «за вход»! От него, алчущего и жаждущего, прячут знание. «Знаем, а не скажем, потому что у тебя заплатить нечем». Общество. Всё презираю я в нём! И все громкие слова, которые оно произносит, кажутся мне лицемерием, фарисейством. «Общественные интересы». Ваши интересы — выжать из отдельной личности всё, что можно, и если вам удаётся при этом ничего не заплатить, вы, алтынники, говорите человеку, которого вы обобрали: «это с вашей стороны бескорыстное служение!» Вы говорите о бескорыстии, вы — общество, в котором даже истина продаётся. «Нравственность» как один из устоев общества. Вот слово, которого я ненавижу, и когда его произносят при мне, я смеюсь в душе: «ах, подлецы, подлецы! А вышвыривать юношу из „храма знания“ за то, что у него нет денег, это нравственно?» Нет у общества большого врага, нет. То есть есть, — такие же как я, перед которыми в один прекрасный день захлопнули дверь с циничною фразой: «денег нет, и ученья нет!» Эта обида, эта величайшая несправедливость никогда не забудется. Никогда! У нас, извольте заметить, человеку когда больше всего в душу плюют? Когда он молод. Ты пожившему человеку в душу плюй, — у него душа, как подошва, плохо чувствует даже, что мокро. А юная душа покрыта ещё плёночкой. Стоит хорошенько харкнуть, плёночка и прорвалась. И раночка. А если даже и зарубцуется, то больной рубец будет. Больной! На всю жизнь общество юноше на душу клеймо, разожжённым железом клеймо, кладёт: «Вот каковы мы, подлецы. Помни это всю жизнь». И будет помнить. И никогда не забудет. Все обиды, все несправедливости забудет, а этой несправедливости, этой обиды никогда не забудет, потому была первая, тягчайшая и незаслуженнейшая, и очень юной и болезненно-чувствительной душе нанесена. Никогда не примирится, И поступая так, общество готовит себе злейших, заклятейших врагов. В его ли это расчётах? Я в другие чувства и побуждения общества не верю — не расчёт. В его ли расчётах себе врагов готовить?
Вы спросите меня, быть может, зачем я это всё вам рассказать явился. А видите ли, У нас два раза в год с молодёжью то делают, что со мной сделали. Два раза в год молодёжь то чувствует, что я тогда перечувствовал. И вот теперь то же предстоит. Газеты в таких случаях статьи очень милые печатают и на жалость бьют: «Пожалейте, мол, молодёжь! Они такие огорчённые». Нет, скажите им, — они не только огорчаются, они озлобляются. Озлобляются! Вы против себя оружие готовите! Не допускайте до этого! В видах самосохранения не допускайте! Что на самом деле всё жалиться да жалиться. Вы их этим и припугните… припугните их… хе-хе… припугните…
Призрак
Это было года два тому назад в Петербурге.
В дверь моего номера постучали.
— Войдите!
Из передней раздался голос:
— Позволите?
— Да входите же!
На пороге появилась фигура.
Вероятно, какой-нибудь мастеровой без места.
Обтрёпанный пиджак. Рыжие сапоги в заплатах. Загорелое лицо. Вылинявшая рубаха. Скомканный порыжевший картуз в руках.
Он стоял и кланялся.
— Что вам нужно? Говорите, голубчик, скорей! Я занят!
Я полез в карман за кошельком.
— В чём дело?
Он поклонился.
— Позвольте представиться. Народный учитель…
Мне стало страшно совестно. Я растерялся.
Мы стояли друг перед другом растерянные, оба красные.
— Ради Бога, простите! Садитесь пожалуйста! Чем могу быть полезен?
«Вот он, сеятель на ниве просвещения, пришёл ко мне, — как я его принял?!»
«Сеятель» сел, смущённо комкая в руках старый картуз.
— Я пришёл просить у вас помощи… Приехал в Петербург хлопотать… Ходов никаких… Знакомые указали на вас… У вас, вероятно, много знакомств… Не окажете ли мне протекцию…
— Как раз по вашему ведомству ни одного знакомства!
— Да мне не по своему… Мне бы место сидельца винной лавки!
Час от часу не легче.
Было гадко. «Сеятель» — и в питейное!
— Винной лавки?
— Винной лавки-с!
— Из народной школы?!
По губам его мелькнула улыбка, жалкая, настоящая страдальческая улыбка.
Так, когда гроза и буря пройдут, на небе мелькает ещё слабая зарница,
Буря была уже, тяжёлая буря, в этой душе, и теперь зарницей мелькнула страдальческая улыбка.
Мне стало жаль его.
— Простите меня… Но как же так?
Он поднял на меня глаза, и в этих глазах было много скорби и долгого, молчаливого страдания.
— Меня призрак замучил.
— Призрак?
— У каждого человека есть призрак, который его мучит. У одного — слава, у другого — богатство. У вас, вероятно, цензура. У нашего брата, народного учителя, тоже есть свой призрак.
— Я знаю. Нужда!
Он пожал плечами и оглядел свой костюм.
— Когда сапоги в заплатах, пиджак с плеч валится, рубаха по целому расползается, — какой же нужда призрак? Это самая реальная действительность, а не призрак.
Мне хотелось показать, что я понимаю, сочувствую.
— Тоска? Я вижу положение интеллигента, заброшенного в глушь деревни. Всё, чем красна наша жизнь, — искусство, литература, кружок людей, с которыми можно перекинуться словом, — какая-то сказка. Ни собеседника ни книги.