Трудно назвать преступление ужаснее, — и в борьбе с этим отвратительным преступлением, — покупкой у родителей их детей, — общество должно руководиться не только интересами нравственности, которая, скажут, условна, но и интересами общественной безопасности, о которой уж, кажется, безусловно нужно заботиться.
Если вы возьмёте биографии наиболее «знаменитых» преступниц, то вы увидите, что большинство этих несчастных слишком рано начали быть женщинами.
Потеряв честь и стыд, привыкнув к позору, они уже спокойнее шли на преступление, потому что им было нечего терять.
В них пробудили новые инстинкты, их приучили к новым удовольствиям, и они шли охотнее на преступление в жажде этих порочных наслаждений.
Многие из преступниц, кончившие свою карьеру на гильотине или в каторге, начали её 10—12-летними девочками в объятиях грязного старика.
Раннее падение делает их истеричками, невропатками, несчастнейшими из женщин.
Мы помним ответ эксперта по одному такому делу в Москве.
Его спросили:
— Чем грозит в будущем двум пострадавшим девочкам совершённое над ними преступление?
— Болезнью (он назвал имя болезни), благодаря которой они против воли не будут в состоянии оставаться верными, болезнью, которая никогда не позволит им быть матерями.
За что же эти два существа сделаны несчастными навсегда? За что они обречены на такую ужасную, на такую позорную жизнь? За что они обречены никогда не иметь своего чистого, честного угла? За что они обречены мучиться всю жизнь своим позором и покрывать стыдом и горем всякого, кто их полюбит? За что они навсегда лишены права иметь семью? За что лишены прекраснейшего из чувств, лучшей из радостей, — радости быть матерью?
За что?
Почему остаются в покое и имеют возможность и дальше творить зло, губить новые жертвы, эти гнуснейшие из преступников, ради своих грязных прихотей разрушающие семейные узы, губящие человеческие жизни, награждающие общество проститутками и преступницами?
Если они больны, эти люди, лечите их, сажайте в психиатрические лечебницы, учреждайте опеку над их личностью, но не давайте свободы их грязному и отвратительному безумию, их извращённым инстинктам.
Если они здоровы и не побуждаются к своим мерзким деяниям никаким безумием, — лишите их возможности издеваться над человеческой жизнью и счастьем.
Так говорит общественная совесть, глубоко поражённая наказанием одних и безнаказанностью других, тягчайших и главнейших виновников.
Во имя нравственности, во имя общественного блага и безопасности, во имя этих маленьких несчастных детей, инициатива преследования грязных развратителей должна быть из рук бесчестных, торгующих детьми, отцов и матерей передана в единственные надёжные руки закона.
Брошенные дети
— Вероятно, тоже что-нибудь филантропическое?
— Ну, вот! Ты всегда дурное подумаешь!
Кому я завидую, это — барону О. О. Буксгевдену.
В Германии, в Швеции, в Италии он видел, как филантропия приносила пользу несчастным, испорченным, брошенным детям.
Я пробовал два раза заниматься филантропией, — и оба раза неудачно.
В первый раз в Москве вдвоём — с моим приятелем.
Студёным октябрьским вечером мы ехали с ним на извозчике. Как вдруг с тротуара до нас донеслись странные звуки.
Около тумбы лежал какой-то ком, который гудел.
Мы сошли посмотреть, зажгли спичку.
Свернувшись в комок, около тумбы лежал в рубище, «одетый в дыры», иззябший, дрожавший, не попадавший зуб на зуб мальчик. Несчастный, с испитым лицом. В одной калоше. Другая нога была босиком. Он гудел, дуя на посиневшие руки.
Мы взяли его на извозчика и отвезли к приятелю, человеку семейному, на квартиру.
Домашние моего приятеля, конечно, приняли в замёрзшем мальчике живейшее участие. Его вымыли, накормили, одели.
И когда он был сыт и совсем отогрелся — мы с приятелем приступили к допросу.
Сколько ему было лет, — мальчик не знал и даже самому вопросу удивился. На вид — лет шести-семи.
— Ты где же живёшь?
Он смотрел на нас с удивлением.
— Ну, прошлую ночь где ночевал?
— Прошлую? В тверской.
— А позапрошлую?
— Позапрошлую? В арбатской.
— А раньше?
— Летом? Летом — на кладбище.
— Откуда ж ты теперь?
— Теперь? В Дорогомилово ходил. Мне там калошу подарили.
— У тебя, что же, есть отец?
— Батька в замке сидит.
— А мать?
— Мамка стреляет.
Просит милостыню.
— Настреляет и пропьёт.
— Братья у тебя есть?
— Брат — жулик.
— Сестра?
— Сестра…
Тут он кратко, точно и ясно одним словом определил, чем занимается его сестра.
И это безо всякого цинизма. Он сказал «слово» так, как мы говорим:
— Инженер… учительница… адвокат…
Совершенно деловое определение профессии. И только.
Оставалось только спросить у мальчика, у которого отец живёт «в замке», насчёт будущего.
— Ты что же делаешь?
— А так.
— Воруешь?
Он отвечал деловым тоном:
— Не. Я ещё мал. На тот год в «форточники» возьмут. А воровать, когда выросту.
Мы положили этого «опасного для общества человека», несомненно, будущего вора, быть может — грабителя, кто знает, даже убийцу с целью грабежа, — спать в дворницкую.
— Завтра позаботимся об его судьбе! Устроим…
Наутро к приятелю явился дворник:
— Пожалте за сапоги и за стекло.
— Как так?
Дворник вышел на дежурство и запер спавшего ребёнка в дворницкой. Мальчик проснулся, выбил стекло, стащил стоявшие на виду около кровати сапоги и исчез.
Он рассуждал по-своему.
— Ежели сапоги стоят, — глупо было бы не украсть.
Когда я явился «устраивать судьбу» мальчика, и приятель рассказал мне о происшествии, мы, по русскому обычаю, занялись самобичеваньем.
— Вот мы всегда так! Начнём хорошо, а кончаем, Бог знает, как! В дворницкую, без призора, ребёнка положили спать?! А! Делать, так уж делай. Не мог я положить его у себя в квартире?!
— Ну, он бы, вместо сапог, часы сволок. Только вся и разница! — заметил я.
— Ты скептик! Молчи уж лучше!
Хотел бы я знать, где теперь этот мальчик?
Уже на Сахалине или ещё не на Сахалине?
А мою совесть беспокоит один вопрос:
— А действительно, не удалось ли бы нам спасти мальчика от этого, если бы мы не сдали его на хранение дворнику?
Второй раз я занялся филантропией в одном из южных городов.
В местных газетах промелькнула заметка, что судилась какая-то баба-босячка: она не только просила милостыню с малолетнею дочерью, но и торговала ею.
Бабу присудили за прошенье милостыни к аресту.
А девочка?
Девочка так и останется у этой «матери»? И отбыв свой срок, «мать» опять начнёт ею торговать по-прежнему?
Да что ж эта девочка, исключенье, что ли? Не существует ли целого промысла?
Я вооружился парой босяков, знавших все притоны как свои пять пальцев, и пошёл с ними по ночлежным домам и трущобам.
Я разыскал и узнал такие вещи, что приходилось спрашивать себя:
— Да что это? Бред? Кошмар? Я сплю? Я с ума сошёл?
Долго после этого я не мог даже смотреть на детей.
— Ребёнок может стать таким гадом?
Самая старая кокотка не может рассказать о больших утончённостях, о больших гнусностях разврата, чем рассказывали восьми, даже семилетние дети.
В этой области для них ничего уже не было неизвестного.
Они рассказывали мне, моим босякам, как о деле, подробно о всём, о стариках, о молодых «дяденьках», которые им дают «за это» двугривенные, гривенники, иногда только копеечки.
Они выросли в трущобах и, считая, что это необходимо, имели каждая своего «хулигана».
— Как большие.
«Хулиганы» — тоже дети восьми, десяти лет, проедали вместе с ними на лакомствах добытые деньги.