Год я мечтал о гимназии, и теперь это желание, полное отчаяния, душило меня.
— Господин инспектор Кашкадамов, — завопил я, — я не хочу играть…
Я зарыдал ещё горше.
— Я хочу учиться!
Кашкадамов засмеялся и кивнул на меня головой директору:
— А?
Директор пожал плечами?
— Родился в январе, а теперь август. Какой же может быть разговор!
Но я чувствовал в Кашкадамове спасенье. И зарыдал отчаяннее:
— Господин инспектор Кашкадамов, ей Богу, честное слово, я буду хорошо учиться. Примите только меня в гимназию!
Он гладил меня по голове, улыбался и качал головой. .
— Господин инспектор Кашкадамов, — говорил я, рыдая, самым убедительным тоном, — экзаменуйте меня сколько хотите, только примите меня в гимназию!
Должно быть, я считал экзамен чем-то в роде пытки.
— Я и ари… ари… арифметику… Я и гра… гра… матику… Я закон Божий знаю! Хотите, я вам что-нибудь ска… ска… жу… жу…
Я окончательно захлебнулся слезами.
Кашкадамов обнял меня за талию.
Я видел, как он, улыбаясь и вопросительно, смотрит на директора.
— А если сделать исключение? Уж очень мальчишке учиться хочется.
— Год потеряет! — плакала матушка,
— Закон Божий знаю! — рыдал я.
Директор уже с отвращением пожал плечами:
— Удивляюсь вам, Алексей Гордеевич! Тут казённое учреждение, и существуют правила! Надо, наконец, внушить им…
Он кивнул на мою матушку так, как на неодушевлённый предмет.
«… Уважение к казённым учреждениям и к правилам…»
А я мочил слезами вицмундир Алексея Гордеевича.
И инспектор, улыбаясь немножко виновато, говорил:
— Изо всего ведь пятёрки!
Директор уж безнадёжно пожал плечами:
— Если вы остаётесь при особом мнении, Алексей Гордеевич, я передам вопрос на разрешение педагогического совета.
И строго сказал моей матушке:
— Можете идти с вашим сыном. Вопрос о принятии или непринятии будет разрешён педагогическим советом.
— Г. директор…
— Я вам говорю, можете идти, сударыня…
Такой презрительный тон только и можно услышать, что в школе по отношению к родителям.
— Г. инспектор скажет вам, когда зайти за решением. Ступайте!
Матушка поклонилась, плача взяла меня, горько рыдающего, за руку, и мы пошли, как двое виноватых и ждущих наказания.
А инспектор Кашкадамов проводил нас до дверей и потихоньку сказал моей матери:
— Не беспокойтесь. Я похлопочу!
Я радостно взглянул на «господина инспектора Кашкадамова».
На меня, улыбаясь, смотрело полное, добродушное, насмешливое лицо.
Он взял меня толстыми пальцами за щеку:
— Будешь, брат, так в гимназии реветь, — в карцер посажу!
«В гимназии», это звучало для меня, как музыка,
— Господин инспектор Кашкадамов, я плакать не буду! — уверял я, заливаясь слезами.
— Год пропадёт! — жаловалась матушка.
— Да ведь правила, сударыня! Ну, да я похлопочу! Вы не беспокойтесь, вы не беспокойтесь.
Через три дня матушка вернулась из гимназии с ликующим лицом:
— Инспектор Кашкадамов велел только, чтоб ты хорошо учился. Пойди сюда, я тебя поцелую, гимназист ты мой.
Я начал ходить на голове. Матушка плакала от радости.
Простите за эту «детскую» историю, где всё так мелко и так ничтожно, но я не умею лучше прославить память старого учителя, который почил теперь от долгого и доброго труда.
Мне врезалась в память каждая подробность этой сцены. Немудрено. За всю свою гимназическую «карьеру» я помню не более трёх случаев, когда ко мне отнеслись по-человечески. Трудно было бы забыть.
Фигуры этих двух педагогов, — директора и инспектора Кашкадамова, — вставали в моей памяти всякий раз, когда недавно так много говорилось о нашей средней школе.
И я видел их обоих ясно, совершенно ясно, хотя всё это и случилось давно.
Очень давно.
Когда ещё относиться с любовью к ученикам не было предписано циркулярами.
Посетитель
Человек, который зашёл ко мне, был средних лет, прилично одетый, с благообразным и добрым лицом. Но когда он вспоминал, на лице его были муки и боль, словно он до сих пор чувствовал то, что происходило когда-то, давно. Его дёргало.
— Я к вам зашёл по курьёзному делу! — с натянутой улыбкой и, видимо, чувствуя неловкость, начал он. — Очень… очень курьёзно, Был у меня знаете, сослуживец. Лет шестидесяти, Так тот, как бывало напьётся пьян, так начинает плакать, что гимназии не кончил! Вот так и я-с… Я пришёл вам пожаловаться, что меня за невзнос платы за «право учения» исключили.
— Вас?!
— Меня-с. 23 года тому назад. Правда, забавно-с? Нашёл, когда вспомнить! А только я этого дня никогда не забывал-с. И умирать буду — не забуду. Все дни забуду, а этого дня не забуду. Когда мне объявили, что все мои ходатайства об освобождении от платы оставлены без последствий и за невзнос «право учения» я подлежу увольнению, я сказал; «Честь имею кланяться», честь честью поклонился и даже улыбнулся. Потому что страдал очень, Кто страдает, тот и улыбается. На днях я в газетах читал, что какого-то «злодея», — у нас как судом приговорили, хоть бы по ошибке, так и «злодей», уважение-с к юстиции-с! — как какого-то злодея приговорили к 20 годам каторги, и как злодей выслушал приговор цинично, спокойно, «даже улыбаясь». Какой ужас! Да ведь потому, судари вы мои, и улыбается человек, что уж очень он страдает. Страдание, это — как дыра в панталонах. Есть у вас в панталонах дырочка, незаметная дырочка, а вам кажется, что весь мир её видит. И закрываете вы её и закрываете! Страдание у вас страшное на душе, и кажется вам, что весь мир его видит. И закрываете вы его улыбкой, чтоб любопытные не смотрели. И делает человек вид: «Мне, мол, это ничего! Как с гуся вода! Видите, видите, я даже улыбаюсь!» Выходил я и говорил себе: «Вот и отлично! Вот и отлично!» И «стены заведения» были мне отвратительны, казались стенами лупанара. Дотронуться до них пальцем, краем пальто противно было. Профессора, «люди науки», за которыми мы бегали, которыми мы вдохновлялись, бодрящее общество товарищей, — всё это, как сёмга в «Ревизоре»: «для тех, которые почище-с». Наука, как продажная тварь, принадлежит только тому, у кого есть деньги. Какое ей дело до ваших «чувств»! По любви она не отдаётся. Продажная тварь, она принадлежит всякому мерзавцу, который может ей заплатить. Всякому сыну лавочника и самому в душе лавочнику, который является сюда, чтоб лучше вооружиться ею «на жизнь» для волчьих подвигов, — она раскрывает свои объятия: «пожалуй, голубчик!» Каждому мерзавцу, который от младых ногтей думает: «Вот сделаю карьеру, буду у других на спинах ездить», она принадлежит. Каждому пустельге, купчишке, родители которого вылезли «в люди», богатому дворянчику, — которые волочатся за ней из тщеславия, чтоб потом этим похвастаться, она принадлежит. Всем, кроме тех, у кого нет денег. Продажная тварь! И я перебирал в уме всех своих товарищей, и никогда мне не казалось, что мир так переполнен мерзавцами. Девять десятых из моих товарищей я находил в ту минуту мерзавцами. И всем им наука будет принадлежать! А мне вот нет, потому что у меня нет денег, чтобы ей заплатить. Как женщина в лупанаре. У меня была истерика в душе, и я хохотал:
— Посмотришь на студенчество, какой всё честный, «светлый» народ. Откуда же потом берутся негодные адвокаты, карьеристы-прокуроры, выезжающие на чужом мясе, на чужой крови, на чужих страданиях, «не сказывающиеся дома» доктора, отказывающие в помощи умирающему, потому что он не в силах им заплатить? Откуда берутся они все? Это как дети. В шесть лет все дети «удивительно умны». Откуда только потом берётся на свете столько дураков!
Несправедлив я был тогда, да ведь и ко мне как были несправедливы!.. Кругом торгуют, копаются над чем-то, говорят, что «работают», и что это «святое дело», пелёнки для детей покупают, в газетах пишут, а перед человеком захлопнули двери к знанию, потому что у него нет… денег. Из «храма науки», — «храма науки» ведь — чёрт их побери! — потому что у него заплатить было нечём, вытолкали. И никому до этого нет никакого дела! Лежит человек на мостовой, и все мимо идут. Эх, всех бы вас… К счастию, жизнь моя сложилась так, что диплом мне ни разу не потребовался. Разве иногда мерзавец какой-нибудь, — измерзавившийся вконец ведь! — ткнёт: «вы, мол, университета не кончили, а мы — университетские»… Ну, да я так жизнью закалился, что на всякого мерзавца могу с улыбкой смотреть и думать: «раздавлю я тебя в своё время, гадину. В своё время! Когда обстоятельства нас поставят, что ты будешь подо мною, а я над тобою. Дай только времени и обстоятельствам нас в удобную позицию поставить!..» Да вот ещё, как значки эти пошли, и все эти ордена за аккуратный взнос платы за ученье нацеплять стали. Улыбнётесь вы, мелочно это. Но когда рана болит и не заживает, всякое малейшее прикосновение её бередит. Будешь мелочным, когда больно. Нацепит этакий вислоухий дурак на лацкан сюртука квитанцию во взносе причитавшихся с него «за право учение» денег и ходит: «я существо высшего порядка!» И на всех, у кого такой квитанции не нацеплено, смотрит презрительно. Ну, иногда и злость берёт. Такая же злость, какая бы взяла, если б человек вам ежеминутно надоедал: «а у меня тогда-то 40 рублей было, а у тебя не было! Что? А у тебя не было, не было, не было!» Глупо, — а злишься!