Изменить стиль страницы

В своем батальоне капитана Кострова все, с кем он протопал полями войны, встретили обрадованно. Завидев его, Тубольцев, прихрамывая, подошел и, как это делал всегда, плутовато сощурил один глаз, поздоровался за руку, затем, не найдясь что молвить, прижался к его плечу и захмыкал.

— Этого еще не хватало. Совсем ни к чему слезы, — принялся уговаривать Костров.

— Это я так, на радостях, товарищ капитан… Болел за вас, во сне с вами встречался. Намедни опять вы мне приснились. Будто плывете к нам. А водищи — жуть!

— Вода, говорят, к беде… когда во сне… Но я все же приплыл, заулыбался Костров.

— Стало быть, пойдем топать и дальше? — спросил Тубольцев. — Это ваш вещмешок, вижу, не определились на постой. Пойду квартиру вам подбирать, и, деловито взвалив на плечо вещмешок Кострова, ушел.

Подходили и другие сослуживцы. Хозяйски домовитый, степенный Нефед Горюнов сграбастал его в охапку, но вдруг отпрянул, ощутив пустой рукав, но вида не подал, только сказал:

— Теперь нас из седла не вышибешь!

— Слабо им вышибить, вот только забраться будет трудно в седло–то, сказал Костров и шевельнул плечом с культяпкой. — Да проживем и так… Но что я вижу, старина? Снежок выступил на висках? — подивился Костров его сединам, на что Нефед, крутнув усом, задорно ответил:

— Седина в голову — бес в ребро! — и скалил при этом целехонькие, пожелтевшие от курева зубы.

Часа через два вернулся Тубольцев и увел своего желанного капитана на присмотренную квартиру.

— Это отсюда близенько. Совсем рядом, — говорил Тубольцев. — Боюсь, хозяйка вам придется не по душе. Я к ней подкатиться хотел, и так, и сяк, а она все молчит, вроде какая–то скорбящая… Вы уж образумьте ее сами, а ежели чего — подыщу вам новую квартиру. Значит, вернулись?

— Вернулся, — отвечал Костров.

— Служить?

— Служить, а что? Сомневаешься? — спохватился, слегка бледнея, Костров.

— Нет, не токмо. В батальоне место командира не занятое. Начальство, видать, держит для вас. Только с прежним–то командиром — такой был задира! — я не ужился. Убило… и жалости вроде нет к нему…

— Будем вместе — уживемся, — просто ответил Костров, но и подумал вновь: "Поставят ли на эту должность меня, калеку?" — и надолго замолчал.

Поселился Костров на окраине города в деревянном домишке, из окна которого виднелась круча обрыва. Скорбящая, о которой говорил Тубольцев, была старая женщина, худая, согбенная, с костлявыми и повисшими плетью руками. Костров обратил внимание, что пальцы рук у нее длинные и розоватые, как у гуся лапки. Лицо скуластое и обтянутое бледной кожей, как пергаментом. Она смотрела на его пустой рукав с покорной молчаливостью, застывшими и точно стеклянными глазами. Сзади стоявшая девочка цепким кулачком держалась за прикрывающую ноги до пят юбку, хныкала, готовая вот–вот громко разреветься, и тоже боязливо посматривала то на вошедшего военного, то на старую женщину, которая, видимо, доводилась ей бабушкой.

— Так, слезы отставить, — со всей серьезностью пошутил Костров. Будем знакомиться? Думаю, если примете, поселиться у вас.

Старая женщина смолчала. Она по–прежнему смотрела на военного с непокаянной скорбью.

"С ней что–то творится", — подумал Костров и прямо спросил:

— Так что же, на постой не хотите принимать? Не буду тогда вас стеснять.

Он намерился было уйти, решив, однако, напоследок все–таки узнать, что это со старухой, может, помочь в беде.

Старуха и на этот раз не ответила, молчаливо его рассматривала, чего–то пугаясь. Девочка принялась плакать всерьез, но старуха дала ей шлепка. Девочка разревелась еще больше.

— Не плачь! Я ведь нашенский, не трону. Я солдат, меня бояться не надо, — успокаивая, Костров сделал шаг вперед, пытался взять ее на руку, но она не далась, зарылась в юбке и ревела навзрыд.

С охапкой колотых дровишек вошла молодайка — рослая, как старуха, и угреватым лицом смахивающая на нее, с огромными тоскующими глазами. Бросив на пол у печки дрова, молодайка цыкнула на дочь, чтобы перестала реву задавать:

— Уймись, поганка. Дядя военный тебя не обидит, он наш. — И обернулась к военному: — Да вы проходите, располагайтесь…

Костров не сразу снял шинель. Молчание старухи повергло его в недоумение.

— Она что, немая? — спросил он, кивая на старуху.

— Нет, откуда вы взяли? Это у нее следы нервных болезней… Душегубы эти, каты, и он тоже… прихвостень, — сказала молодайка гневно.

Душегубами она называла немцев, а вот кто это прихвостень, Костров не понял, а расспрашивать сразу посчитал неприличным.

— Раздевайтесь, раздевайтесь живо. Будете на постое у нас, настаивала молодайка. — И никуда не отпустим.

Костров снял шинель, осмотрелся, куда бы повесить, но вешалка была занята. Среди прочей одежды на ней висело пальто с облезлым ондатровым воротником, и он хотел положить шинель в угол на свой вещмешок, но молодайка перехватила ее и водворила на вешалку, швырнула пальто с облезлым мехом.

— Выбросить бы и самого вот так… чтоб духу не было! — сказала она в сердцах.

— Вы о ком это? — не утерпел Костров, хотя в душе по–прежнему противился влезать в расспросы. Сказал: — Водички можно попить? В горле пересохло.

— Вот, пожалуйста, — она зачерпнула кружку. — Совсем замоталась! Вам приготовить что, обедать будете? Сейчас и чай поставлю. — И она вышла в сенцы, принесла старенький, с побитыми боками примус, качнула раза три насосом, поднесла горящую лучинку к горелке, поубавила пламя, и скоро примус зашумел ровно. Поставила воду. Потом взялась чистить принесенную из погреба картошку. А мать ее, угрюмо насупясь, прошла в маленькую комнату, отделенную от большой фанерной перегородкой и, видимо, служившую спальней. Костров через дверной проем смотрел, как она напуганно заглядывала в окно, на улицу, будто остерегаясь кого–то, неприкаянно ходила из угла в угол, шаркая подбитыми кожей валенками.

Костров прошелся к двери, развязал лежащий в углу вещевой мешок, достал две банки свиной тушенки, которую взял по талонам на пункте питания.

— Это вам, небось наголодались при оккупации, — сказал он. — А вторую сейчас раскупорим, — и он попросил нож, хотел проткнуть жестяную крышку, но не мог справиться одной рукой.

— Давайте я помогу. Вас тоже беда не обошла. Горе горькое.

— Ничего, моя беда — со мною… И к этому надо привыкать, как к неизбежному, войною отпущенному, — нарочито успокоенным и грубоватым голосом говорил он; через минуту спросил уже заинтересованно: — У вас, поди, тоже немалая беда. Сумасброд? Или набедокурил?

— Ох и не говорите, — отмахнулась молодайка. — Сумасбродом его мало назвать — злыдень! — в голосе ее слышалась откровенная неприязнь.

Кострову не хотелось принуждать молодайку, назвавшуюся Кирой, к неприятному разговору — стоило ли тревожить чужие раны? Но в глазах ее стояла такая боль, такая безысходность, что он не сдержался:

— Вы напрасно таите… Свои–то раны не чужие.

— Что свои, что чужие — все одно. Общая беда, — скорбно ответила Кира и поглядела на мать.

По тому, как дочь окликала мать и та отзывалась, шла выполнять какую–либо просьбу, Костров понял, что она не глухая, но попытаться разговорить ее, чтобы открыла свою душу, счел неприличным.

— Не тревожьте ее, — сказала молодайка, потом, кивая в сторону матери, негромко проговорила: — Все понимает, слышит, порой и рассудок к ней вертается. — И прошептала: — У нее тихое помешательство.

Время тянулось медленно.

Молодайка принялась накрывать на стол. Поставила дымящуюся картошку, из погреба принесла моченую капусту; разжигала аппетит и свиная тушенка, но ни проголодавшийся Костров, ни молодайка к еде не притронулись. А старая мать, ее звали Августина, даже не подошла к столу, присела в маленькой комнате–спальне, облокотилась на подоконник и все смотрела, смотрела наружу.

И молодайка не сдержалась, не могла копить горе в сердце, заговорила то громко, то переходя на шепот:

— Самое страшное в лихолетье — это очутиться при германцах, этих чумных катах… Ничего не жалко, ни барахла, которое они забирали, ни… Кира не нашлась, что сказать, и почти воскликнула: — А душу, Душу отняли, вот что страшно! Все, чем жила мама, я, все мы, чем дышали… отняли души. Дышать тесно, грудь давят камни. — Она прикоснулась рукою к сердцу, слушала, бьется ли — неровен час, может и оборваться.