Изменить стиль страницы

— Заводной. Только и терпит его Игнатушка, наш председатель, что кузнечных дел мастер, а так бы… — Аннушка недосказала, что могло бы иначе быть.

От хохота, от вина наплакавшись, гости перешли к деловым разговорам. Митяй как бы невзначай спросил у Алексея:

— Много наших–то полегло, сынок? Небось тыщи?

— Бери больше, отец, — проговорил Алексей. — В тыщи не уложишься… Пол—Европы в наших могилах… Учету не поддаются павшие.

Оживление за столом как–то сразу померкло. Гости сникли, горюя каждый о своем — муже ли, брате, сыне… Много селян выкосила война, в каждый дом приходили похоронки…

Гости разошлись.

Алексей с Верочкой вышли развеяться.

Шли молча. Светило из–за туч солнце, не такое жаркое под вечер.

— Верочка, я тебе нарочно не сообщал, чтоб не расстраивать… Наш командарм товарищ Шмелев… ведь умер…

Верочка остановилась, ошарашенная. Алексей и в темноте увидел, как глаза ее заблестели от слез.

— Для себя не пожил… Все для других. И это особенно больно, проронил Алексей.

Шли дальше по выгону. И молчали.

Думал Алексей, что нет и не может быть высшего счастья для воюющего человека, теперь уже для бывшего воюющего, как остаться в эту войну живым. И пусть ты ранен, избит осколками, продырявлен пулями, изморен походами и маршами, изношен, простужен, когда подолгу лежал на мерзлой земле, в гнилой сырости болот, и пусть ты калека, потерял зрение, но ты можешь чувствовать и осязать; пускай без ноги, не видишь — в конце концов судьба жестоко с тобой поступила, — но, право же, остался жив… "Жив. Как это прекрасно!" — в восхищении подумал Костров. И если что и омрачало его, то лишь память о погибших, их скорбящие глаза, их лица — они стояли перед ним, как живые. Алексей порой пытался заговаривать с ними, уже павшими, и ответом ему было глубокое безмолвие… Но чудилось ему: само безмолвие говорило, роптало, кричало голосами тех, из земли…

"Я буду верен павшим и понесу их мысли, дела", — подумал Костров. Идущая с ним рядом Верочка интуитивно почувствовала, что он думает о них, не вернувшихся с войны, и сказала, не утешая ни Алексея, ни себя:

— Жалко Шмелева… И пропавшего без вести твоего друга Бусыгина… Ты о нем много говорил и, знаю, печалишься…

Алексей, втаптывая ногами траву, машинально сорвал стебель, рассеянно понюхал, полынная горечь закружила голову.

— Они не пожили. Они оставили жизнь нам… — обронил он глухо и опять шел по выгону.

— У нас теперь, Алешка, третий человечек. Сынишка. Как я рада! стараясь рассеять его мрачность, залепетала Верочка. Она прижалась к нему, ластилась, чувствуя, как от радости, не украденной, а своей радости трепетало сердце.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Не раз ходили в степь, на луга.

Виделась теперь Кострову и вспоминалась, как въявь, прежняя, в юности исхоженная, изведанная, всем нутром понятая степь, и оттого он испытывал сейчас гнетуще–тоскливое чувство расставания с нею.

Бывало, выйдешь в поле — какой простор и тишина полуденной истомы! Нежарко солнце, хотя и стелются, ложатся на землю отвесные лучи; стойко держится в тени прохлады остуженный и мореный воздух; клонятся отягощенные колосьями ржаные хлеба… А как подуют ветры — легкая зыбь взбодрит травы, послышатся шорох поля и звон от колоса к колосу, забродят облака, лягут на землю тени и зачнут гулять по холмам и долам, через дороги и перелески… Тени–тени, лебединые крылья–тени!..

Хмурится небо, и с горизонта сизой стеною — все ближе и ближе подступают дожди, и вот уже молнии полосуют толщи туч, пронзают их вкось и вдоль изломами холодно–серебряных ножей, в одно мгновение стынет мертвенная тишь, а потом хлынет теплый дождь и так же скоро кончится, как и возьмется. И раздвинется горизонт, покажет проем синевы — и опять всевластно солнце, парит земля, дрожат, высверкивая алмазами, крупные капли на травах и в листьях деревьев.

И вновь распахнется в синеве своей неоглядное небо, и заструится над полем иссиня–фиолетовой дымкой марево, рябиновые кусты при дороге свесят тяжелые мокрые кисти ягод, и белые березы, как бы стыдясь кого, прикроют свою наготу бахромою длинных ветвей.

— Красотища какая, и уезжать неохота! — говорила Верочка.

— Неохота, а надо… — отвечал Алексей.

И шли дальше, рука об руку, и молчали. Причастность свою, слитность и с полем, и друг с другом выражали в молчании. Да и нужны ли слова, коль кругом такое диво, такая ширь полей.

Посмотришь вдаль: степь веселится, степь играет, и будто тысячеметровый ковер лежит перед глазами. Припекает солнце, и над степью, над каждым ее цветком звенят шмели, пчелы, снуют в воздухе прозрачные стрекозы, заливисто поют, то зависая на минуту, то кувыркаясь в выси, жаворонки…

Задумавшись, Алексей и не заметил, как Верочка поотстала и нарвала огромный букет цветов, переливающихся всеми красками радуги: то огнисто вспыхнут лепестки дикого мака, то мелькнет синью крохотный глазок полевой гвоздики, то тряхнет бахромою венца и не одна, а целая стайка кипенно–белых ромашек, то нежной бирюзою заиграют, перебивая все другие оттенки цветов, васильки и легкие, почти воздушные, колокольчики, а вот и оранжевая метелка каких–то неизвестных Алексею цветов, и шарики красного клевера, и даже стебель желтого, пахучего багульника…

— Ну и букет! Всем букетам на зависть, — подивился Алексей.

— А я?.. Чем я не букет?.. — отстранив и держа на весу цветы, погордилась Верочка. Конечно, спрашивала шутки ради, и тою же шуткой совсем нечаянно ответил Алексей:

— Ты у меня повилика.

— О-о, нежелательно. Обижаешь меня, — сказала, поджав губы, Верочка и спросила: — А почему именно повилика?

— А ты помнишь, как–то на фронт присылала мне в конверте повилику. Я так рад был: тебя видел в ней…

— Ну, если рад… — Верочка не закончила.

Шли и шли, впитывая в себя, в память и сердце воздух, звуки и краски степи.

В эти минуты Алексею не хотелось думать о загранице — просто надоело, хотя и придется снова ехать туда же… Щемящая тоска разлуки подкатила к сердцу; никогда бы не расставался с родной землей, не зная ни страха, ни бед, ни забот чужих… "Чужих, — усмехнулся Костров. — А кто эти чужие? Люди, которых вызволяли мы? Или битые–перебитые немцы… Какие же они теперь чужие? Мы их спасли, и мы за них в ответе, друг за друга в ответе. Наша радость — их радость, их беда — наша беда…"

А перед взором расстилалась строгая в своей красе, сдержанная в обличье земля, исполосованная спокойными холмами и столь же спокойными оврагами, и то, что она была именно такая, без показной пышности, величавая в своей простоте, в спокойствии, — все это наполняло чувством какой–то умиротворяющей внутренней близости с нею.

* * *

Коротки и беспокойны, как сполохи зарниц, встречи и разлуки. Недолго пробыл дома на побывке Алексей Костров, и вот уже исподволь и неукротимо вкрался час отъезда; всех охватило глухое, легшее тяжестью в груди чувство прощания.

Старая Аннушка, сбившаяся с ног в приготовлениях, утром, когда сели поесть, говорила:

— Наедайтесь, наедайтесь, в дороге небось и подкупить нечего.

— Сами–то мы ничего, перетерпим, а вон сынулька каш…

— Он грудной, на материнском молоке сидит, — говорила Аннушка. Бойся застудить. Особенно не укутывай, распеленаешь, глотнет воздуха… обдаст холодным воздухом, и кашлем зайдется…

— Умеет ли он кашлять? — усмехнулся Алексей и озабоченно добавил: Пеленок побольше возьми.

— Ну чего ты встреваешь, Алешка, — с веселым укором заметила Верочка. — Твои ли это заботы?

— Как же ты хотела, миленькая? — возразила мать. — Он теперича отец, а не только командир при мундире.

С утра погода выдалась чудесная. Подсвеченные солнцем облака вольготно плыли, роняя на землю сумеречные тени.

Провожали всем селом, народ валил к дому Костровых, глядели на статного, в мундире и при орденах Алексея и радовались, что такой знатный у них сельчанин.