эту тайну.

Паренек из Корабля, брат Мотя, вероятно, тайно от старцев пробрался ко мне,

приоткрыл люк вверху и в разговоре со мной проговорился, что у меня «отрежут всё»,

и если я умру, то меня похоронят на выгоне и что уже там на случай вырыта могила,

земля рассыпана по окрайку, вдалеке, чтобы незаметно было; а самая яма прикрыта

толстыми плахами и дерном, чтобы не было заметно.

Я расплакался, но Мотя, тоже заливаясь слезами, сказал, что выпустить он меня не

может, но что внизу срубца, почти в земле, прошлый год переменяли сгнившее бревно

на новое и что это бревно можно расшатать и выпихать в придворок, так как стена

срубца туда выходит.

Весь день и всю ночь расшатывал я бревно, пока оно не подалось. И я, наперво

пропихав свою одежу в отверстие, сам уже нагишом вылез из срубца в придворок, а

оттуда уже свободно вышел в коноплян-ники и побежал куда глаза глядят. И только

когда погасли звезды, я передохнул где-то в степи, откуда доносился далекий свисток

паровоза.

❖❖❖

А после того побывал я на Кавказе; по рассказам старцев, виделся с разными

тайными людьми; одни из них живут в горах, по году и больше не бывают в миру,

питаются от трудов рук своих. Ясны они и мало говорливы, больше кланяются, а весь

разговор: «Помолчим, брат!» И молчать так сладко с ними, как будто ты век жил и жить

будешь вечно.

Видел на Кавказе я одного раввина, который Христу молится и меня называл

Христом; змей он берет в руки, по семи дней ничего не ест и лечит молитвой.

Помню, на одной дороге в горах попал я на ватагу смуглых, оборванных мальцев, и

они обступили меня, стали трепать по плечам.

ласкать меня, угощать яблоками и рассыпчатыми белыми конфектами. Кажется, что

это были турки. Я не понимал по-ихнему ни одного слова, но догадался, что они зовут

меня с собою. Я был голоден и без денег, а идти мне было всё равно куда.

24

В сакле, у горного ключа, куда привели меня мальцы, мне показалось очень

приветно. Наварили лапши, принесли вина и сладких ягод, пили, ели... Их было всего

человек восемь; самый красивый из них с маковыми губами и как бы с точеной шеей,

необыкновенно легкий в пляске и движениях, стал оспаривать перед другими свое

право на меня. Завязалась драка, и только кинжал красавца спас меня от ярости

влюбленной ватаги.

Дня четыре эти люди брали мою любовь, каждый раз оспаривая меня друг у друга.

На прощанье они дали мне около 100 руб. денег, кашемировую рубаху с серебряным

кованым поясом, сапоги и наложили в котомку разной сладкой снеди.

Скала, скрывающая жгучий ключ, была пробита. Передо мною раскрылся целый

мир доселе смутных чувств и отныне осознанных прекрасных путей. В тюрьме, в

ночлежке, в монастыре или в изысканном литературном салоне я утешаюсь образом

Али, похожего на молодой душистый кипарис. Позже я узнал, что он искал меня по

всему Кавказу и южной России и застрелился от тоски.

От норвежских берегов до Усть-Цыльмы, от Соловков до персидских оазисов

знакомы мне журавиные пути. Плавни Ледовитого океана, соловецкие дебри и леса

Беломорья открыли мне нетленные клады народного духа: слова, песни и молитвы.

Познал я, что невидимый народный Иерусалим — не сказка, а близкая родимая под-

линность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как

государства, или вообще человеческого общества существует тайная, скрытая от

гордых взоров, иерархия, церковь невидимая - Святая Русь, что везде, в поморской ли

избе, в олонецкой ли позёмке или в закаспийском кишлаке есть души, связанные между

собой клятвой спасения мира, клятвой участия в плане Бога. И план этот -

усовершенствование, раскрытие красоты лика Божия.

Теплый животный Господь взял меня на ладонь свою, напоил слюной своей,

облизал меня добрым родимым языком, как корова облизывает новорожденного

теленка.

❖ ❖❖

Жизнь на русских проселках, под телен<ьжанье малиновок, под комариный звон

звезд всё упорней и зловещее пугали каменные щу-пальцы. И неизбежное

совершилось. Моздокские просторы, хвойные губы Поморья выплюнули меня в

Москву. С гривенником в кармане, с краюшкой хлеба за пазухой мерил я лапотным

шагом улицы этого, доселе еще прекрасного города.

Не помню, как я очутился в маленькой бедной комнатке у чернокудрого, с

пчелиными глазами человека. Иона Брихничев — пламенный священник, народный

проповедник, редактор издававшегося в Царицыне на Волге журнала «Слушай,

земля!», принял меня как брата, записал мои песни. Так появилась первая моя книга

«Сосен перезвон». Брихничев же издал и «Братские песни».

Появились статьи в газетах и журналах, на все лады расхваливавшие мои стихи.

Литературные собрания, вечера, художественные пирушки, палаты московской знати

две зимы подряд мололи меня пестрыми жерновами моды, любопытства и сытой скуки.

Брюсов, Бунин, Вересаев, Телешов, Дрожжин, марксисты и христиане, «Золотое руно»

и Суриковский кружок - мои знакомцы того нехорошего, бестолкового времени.

Писатели мне казались суетными маленькими людьми, облепленными, как старая

лодка, моллюсками тщеславия, нетерпимости и порока. Артисты казались обжорами,

пустыми щеголями с хорошо подвешенным языком и с воловьим несуразным лбом. Но

больше всего ужасался я женщин; они мне всегда напоминали кондоров на пустынной

падали, с тошным запахом духов, с голыми шеями и руками, с бездушным, лживым

голосом. Они пугали меня, как бесы солончаковых аральских балок.

25

Театры, музыка, картинные выставки и музеи не дали мне ничего, окромя полынной

тоски и душевного холода. Это было в 1911 — 12 годы. Грузинская Божия Матерь

спасла меня от растления. Ее миндальные очи поют и доселе в моем сердце. Пречудная

икона! Глядя на нее, мне стало стыдно и смертельно обидно за себя, за Россию, за

песни — панельный товар.

Мое бегство из Москвы через Питер было озарено знакомством с Нечаянной

Радостью - покойным Ал. Блоком. Простотой и глубокой грустью повеяло на меня от

этого человека с теплой редкослов-ной речью о народе, о его святынях и священных

потерях. До гроба не забыть его прощального поцелуя, его маслянистой маленькой сле-

зинки, когда он провожал меня в путь-дорогу, назад в деревню, к сосцам избы и

ковриги-матери.

♦j» ♦$»

Жизнь на родимых гнездах, под олонецкими берестяными звездами дала мне песни,

строила сны святые, неколебимые, как сама земля.

Старела мамушка, почернел от свечных восковых капелей памятный Часовник.

Мамушка пела уже не песни мира, а строгие стихиры о реке огненной, о грозных

трубных архангелах, о воскресении телес оправданных. За пять недель до своей смерти

мамушка ходила на погост отметать поклоны Пятнице-Параскеве, насладиться светом

тихим, киноварным Исусом, попирающим врата адовы, апосля того показать старосте

церковному, где похоронить ее надо, чтобы звон порхался в могильном песочке, чтобы

место без лужи было. И тыся-чецветник белый, непорочный из сердца ея и из

песенных губ вырос.

Мне ж она день и час сказала, когда за ее душой ангелы с серебряным блюдом

придут. Ноябрь щипал небесного лебедя, осыпал избу сивым неслышным пухом. А как

душе мамушкиной выйти, сходился вихрь на деревне: две тесины с нашей крыши

вырвало и, как две ржаных соломины, унесло далеко на задворки; как бы гром прошел

по избе...

Мамушка лежала помолодевшая, с неприкосновенным светом на лице. Так умирают

святые, лебеди на озерах, богородицына трава в оленьем родном бору... Мои «Избяные

песни» отображают мое великое сиротство и святыню-мать. Избяной рай остался без

привратника; в него поселились пестрые сирины моих новых дум и черная сова моей