Изменить стиль страницы

— Хорошо хоть Черчилль это понимает, — произнесла Наталия Александровна.

Рахманинов поднялся наверх в кабинет и закрыл дверь. Жена пошла было за ним, но, услышав поворот ключа, вернулась и выключила радио. Постояла, не зная, за что взяться, и пошла на кухню…

Дневное солнце било в окна дома. Наталия Александровна поднялась по лестнице, прислушалась к царящей в кабинете тишине, позвала:

— Сережа!

Ответа не последовало. Она постучала. Рахманинов не отозвался. Она сошла вниз.

В столовой накрывали на стол; взрослым старательно помогала внучка Рахманинова Софочка. На стол ставились русские блюда: холодный поросенок, осетрина, маринованные грибы, селедка залом, вареная рассыпчатая картошка.

Появилась Наталия Александровна, сказала внучке:

— Позови дедушку обедать.

Легкие ноги девочки быстро протопали по лестнице, сверху послышалось:

— Дедушка! Ну, дедушка, открой! Де-ду-шка, иди обедать! — И с глубочайшей обидой: — Не хочешь — как хочешь!

Делать нечего: семья села обедать без Рахманинова. Русская кухарка Васильевна подала раскаленный борщ в фарфоровой супнице.

— Прекрасный борщ, Васильевна! — машинально одобрила Наталия Александровна, но, с трудом проглотив ложку-другую, вдруг встала из-за стола.

— Нет, не могу есть!

— Я тоже, — сказала Ирина, — кусок не лезет в горло.

— И я!.. И я!.. — вскричала Софочка, которая, как все избалованные дети, терпеть не могла семейных трапез.

— Господи, да что же это такое? — огорчилась самолюбивая Васильевна. — Наготовили, наварили, нажарили — все зря! Ну, война, ну, напал этот проклятый на нас, что ж теперь, голодовку объявить? Расколошматят его наши, как пить дать! Россия — вон какая, а неметчина вся с гулькин нос. Куда сунулся, дуралей!..

Ее никто не слушал. Все молча покинули столовую. Васильевна присела к непочатой Софочкиной тарелке, отломила хлеба, зачерпнула борща, хлебнула и отложила ложку.

— Не могу! Перебил весь аппетит Адольф чертов… Эвон, сколько добра извели!.. Куда девать-то?.. Ну, погоди, припадошный! — погрозила увесистым кулаком далекому вражине…

…Вечер. Горит электрический свет. Наталия Александровна на кухне варит кофе для Рахманинова.

С подносом, кофейником и чашкой поднялась наверх. Дверь была по-прежнему заперта.

— Сережа, я сварила тебе крепкого кофе.

Ответа нет.

— Сережа, нельзя же так! Хоть откликнись!

Молчание.

С поникшими плечами Наталия Александровна спустилась вниз…

…Ночь. В доме Рахманинова погашены огни. Луна, заглядывая в окно, освещала и в дремоте несчастное лицо Наталии Александровны, свернувшейся калачиком на диване в гостиной.

Ирину, прикорнувшую в библиотеке, в глубоком кресле.

Разметавшуюся во сне Софочку.

Васильевна и не пыталась уснуть. В капоте и шлепанцах она молилась за Россию, за дарование победы над врагом.

Из кабинета Рахманинова возникла мощная трагическая музыка. Звуки заполнили дом, проникнув во все комнаты, во все углы, выплеснулись в сад, в пространство. И дом, и воздух над ним дрожали, гудели, содрогаясь от неистовых аккордов. Звучал Четвертый концерт Рахманинова.

Проснувшаяся Наталия Александровна неподвижно сидела в кресле.

Ирина распахнула окно и впускала музыку из сада.

Васильевна распласталась на полу, будто услышав глас божий.

Проснулась Софочка, села на кровати, стала тереть кулачками глаза. Девочка испугана. Но ведь она росла возле музыки, и постепенно испуг проходил и сменялся чем-то другим, чему нет названия, но что запомнится на всю жизнь.

На улице одинокий прохожий, может быть, влюбленный, может, ночной вор, может, просто запозднившийся гуляка, остановился, поднял голову, будто сомневаясь — во сне или наяву слышится ему эта музыка.

Сведения о положении на фронте были скудны, отрывочны, сумбурны, порой противоречивы и всегда невеселы. Сводки Советского Информбюро, доходившие крайне нерегулярно, говорили сквозь стиснутые зубы о тяжелых боях и отходе на новые, «заранее подготовленные позиции». Говорили о подвигах бойцов и командиров, сбитых фашистских самолетах, зверствах гитлеровцев на оккупированной территории; щедро цитировались элегические отрывки из дневников немецких ефрейторов и отчаянные письма родным, — ефрейторы почему-то писали домой через Информбюро. Из всего этого складывалась удручающая картина тотального отступления. Но было и какое-то второе видение, даже не видение, а «присутствие», ибо он слышал голоса и шумы, обонял жгучие запахи войны, он был там. Он брел с усталыми солдатами, гремя котелком, горькими дорогами отступления. Пил молоко и воду из рук деревенских женщин. Тянуло дымом от спаленных дотлевающих деревень. Горела Россия…

Он видел, как стреляла по врагу одинокая пушка. Кажется, что она осталась одна против всей вражеской махины. Израненные, кое-как перебинтованные артиллеристы посылали снаряд за снарядом. На них обрушился мощный огонь вражеской артиллерии. Но пушка продолжала стрелять. Ее засыпали бомбами. У противника такое преимущество во всем: технике, боезапасе, численности войск, свободе маневра, что он может позволить себе сугубую тщательность в подавлении каждого очажка сопротивления. На пушку наполз немецкий танк и втоптал ее в землю вместе со всем расчетом.

Он видел, как шли немецкие автоматчики, расстреливая каждый клочок воздуха. Падали подстреленные на лету птицы: воробьи, голуби, ласточки, стрижи. И вдруг — встречный пулеметный огонь. Часть передней цепи скошена, остальные автоматчики залегли. Подкатили орудие, установили минометы и открыли бешеный огонь по одинокому советскому пулемету. На бугор вполз громадный танк, шмотья черной земли слетали с его гусениц. Он ломил вперед — несокрушимый и стремительный.

Пулеметный расчет. Окровавленные бойцы. Танк пер прямо на них. Пулемет замолчал. Обвязавшись гранатами, бойцы кинулись под танк. Два слитных взрыва, и танк завалился на бок, вспыхнул огонь.

Рахманинов понимал: немцев задерживают человечьей плотью против железа. Было мучительно думать об этом, но он верил, что Русь выстоит и на этот раз.

А между тем война уходила все дальше, в глубь России…

Полстены гостиничного номера занимала огромная карта Советского Союза. Рахманинов передвигал флажки, которые упрямо сходились к одной точке близ длинной извилистой синей линии, обозначающей Волгу, — к Сталинграду.

Без стука вошел его импресарио. Рахманинов обернулся, чуть сдвинув густые брови, он не выносил малейшего амикошонства. Импресарио — видный, вальяжный человек, но сейчас на нем лица нет.

— Прошу извинить мое внезапное вторжение. Я смятен и растерян. Ваше требование так неожиданно. Так, простите, неразумно и не соответствует вашей деловой серьезности.

Рахманинов остановил его властным жестом. В нем произошла разительная перемена за истекший год: он не просто худ, а костляв, лицо заострилось, и обвисли брыли, но одновременно от него исходил ток силы и уверенности, как от человека, сделавшего окончательный выбор и уже не ведающего сомнений.

— Хотите воды? Или виски? Оно в баре. Мое требование категорично. Отныне все сборы от концертов будут поступать в Фонд помощи Красной Армии. И я хочу, чтобы об этом было объявлено в газетах, афишах и программах. Иначе отказываюсь играть.

— Это невозможно. Вы не представляете, какую неустойку…

— Я уже подсчитал. Уплачу. Найду другую контору. Подниму цены на билеты. И буду играть. Для Красной Армии.

— Послушайте, мистер Рахманинов, я всегда давал вам хорошие советы. Моя преданность подтверждена многими годами. Ваш благородный жест не поймут. Скажут, что вы заискиваете у большевиков.

— А разве большевистская Россия не союзница Америки в этой войне?

— О, господи!.. Но интересы разные. Америка воюет, как бы не воюя. Обыватель знает о Пирл-Харборе, но он думает, что Сталинград где-то в Африке.