Изменить стиль страницы

— Черняк, можешь ты это прочесть?

— Конечно, могу. Тут по-немецки. Она в Швейцарии, как я вам и сказал. Сейчас я перепишу адрес.

Он вышел из чулана. Иван трогал Маринины вещи, прижимал к небритой щеке кофточки, платья, косынки, уткнулся в подушку, хранящую запах ее волос, рассматривал карточки на маленьком столике, полюбовался собственным изображением, а обнаружив рахманиновское, повернул его лицом к стене.

Вернулся Черняк.

— Вот адрес: по-русски и по-немецки.

Они вышли на площадку, и домоуправ старательно запер все замки.

— Товарищ Иван, зайдем ко мне. Перекусим. Плеснем на сердце.

— Спасибо. Я, по правде, с самой Ивановки не жрамши.

Свою квартиру Черняк, человек одинокий, делил еще с несколькими семьями. Они прошли по коридору среди развешанных для просушки простынь, ударились о цинковое корыто, висящее на стене, и оказались в крошечной комнатенке, заваленной книгами, брошюрами, газетами. Черняк пошел на кухню ставить чайник, а Иван присел на колченогий столик и что-то написал на тетрадочном листе, перечел и спрятал в нагрудный карман куртки.

Черняк быстро собрал на стол: хлеб, чайная колбаса, селедка, несколько луковиц и графинчик с подкрашенной водкой.

— За временное отступление! — провозгласил тост Черняк.

Выпили. Закусили. Черняк, похоже, сразу захмелел.

— Трудно сейчас в деревне, товарищ Черняк, исключительно трудно. Кулачье и вообще заможние скрывают хлеб. Но ничего, мы им хребет перебьем. Сорняк выпалывают, и точка! — Он разлил водку по стопкам, выпил. — Послушай, Черняк, стихи и, если дерьмо, скажи честно.

Он вынул листок бумаги и прочел севшим от волнения голосом:

При знаме, если умирать,
Стоять я буду, не робея.
И, дух последний испуская.
Образ Марины обнимать.

— В стихах я понимаю, как в сельском хозяйстве, — сказал Черняк. — Но, по-моему, замечательно. Это Демьяна Бедного?

— Мое, — потупился Иван. — Дошел до точки.

— Я бы хотел переписать слова. Если женщина получит такое и не заплачет сердцем, значит, она чурка.

— Правда? — обрадовался Иван. — Тогда я пошлю.

— Она вернется, поверьте моему опыту… Где наша не пропадала: чебурахнем по второй! — Но графинчик был пуст.

Первые желтые листья, срываемые ветром, приникали к окошкам кухни и сползали вниз. Когда Наталия Александровна вошла в кухню, Марина чистила столовое серебро, омывая его горючими слезами.

— Что с тобой? — встревожилась Наталия Александровна.

— Да все Иван. Худо ему, — Марина протянула хозяйке листок со стихами.

При знаме, если умирать.
Стоять я буду, не робея.
И, дух последний испуская.
Образ Марины обнимать.

— Да уж, хуже некуда! — то ли о душевном состоянии Ивана, то ли о качестве стихов сказала Наталия Александровна.

— Раз за стихи взялся, значит, дошел до точки. Надо мне к нему ехать.

— Ты прекрасно знаешь, что ты для нас. Но и я тебе говорю, и Сергей Васильевич скажет: надо ехать. Мы были в отношении тебя безнадежными эгоистами.

— Не надо, Наталия Александровна, а то я опять разревусь… При чем тут вы? Всяк своему нраву служит. Так и я. А сейчас знаю — ему я нужнее.

Рахманинов играл, готовясь к концерту. То была одна из его русских песен:

Белолицы, румяницы вы мои,
Сокатитесь со лица бела долой.

Подошла Марина и стала подпевать:

Едет, едет мой ревнивый муж домой…

Они допели песню, Рахманинов поднял глаза и увидел, что Марина одета по дорожному. Он все понял.

— Не муж ревнивый домой едет, а загулявшая жена, — пошутила Марина через силу. — Зовут меня, в последний, может, раз. И Наталия Александровна сказала: поезжай.

— Поезжай, — как эхо, повторил Рахманинов.

— Прощайте, Сергей Васильич, теперь навряд ли свидимся.

— Почему так мрачно? Вот ведь свиделись…

— Нет, Сергей Васильич, нет, милый. Зачем себя обманывать! — Она протянула ему руку.

Рахманинов порывисто встал. Он хотел что-то сказать, но слова застряли в горле, как кость, и он сказал совсем другое:

— Ивану, если хочешь, передай: у меня к нему зла нет. Я его уважаю. Он цельный человек, во всем цельный.

— К чему это? — отмахнулась Марина. — Он к вам не переменится. — Эх, Сергей Васильич!.. — и, будто махнув на все рукой, она подалась к Рахманинову, обняла за шею и прижалась губами к его губам.

В комнату едва не вошла Наталия Александровна, но, увидев это прощание, незаметно отступила в коридор.

Они разжали объятия.

— Я давно хотел тебя спросить… Когда я болел, был в беспамятстве… У меня осталось ощущение, будто я не просто бредил. Я никогда не испытывал такого счастья… Ты дежурила той ночью…

— Не знаю, о чем вы… Кто поймет, чего было, чего не было. Прощайте, Сергей Васильич, не поминайте лихом.

Послышался стук каблуков Наталии Александровны.

— Все еще не простились?

— Простились…

— Как следует? — улыбнулась Наталия Александровна.

Марина кивнула — без улыбки.

— Я очень прошу вас — не провожайте меня на вокзал. Я этого не выдержу. Только присядем на минуту.

Рахманиновы повиновались. Когда же Марина, не оглядываясь, выходила из комнаты сильной, упругой походкой, в креслах остались два очень немолодых, усталых человека.

Наконец-то состоялось первое исполнение рахманиновских «Колоколов» на Западе. Дирижировал автор. Зал был переполнен. В безукоризненном фраке, высокий и тонкий, появился Рахманинов. Сейчас он — воплощение воли. О таком Рахманинове писал видный американский корреспондент: «Сам Вудро Вильсон не способен облечь себя в маску такого непробиваемого академического бесстрастия». Через мгновение из этого внешнего бесстрастия возникнет сверкающая россыпь человеческих чувств.

И вот он, этот колдовской миг.

А в далекой Ивановке сельский активист Иван должен обезмолвить колокольню деревенской церкви, иными словами, снять чугунные и медные колокола.

Ивану помогали трое комсомольцев: двое — помоложе — в голубых ситцевых косоворотках, третий — постарше — в гимнастерке, видать, действительную отслужил. Они снимали малые колокола, отзывавшиеся жалобной звенью.

Что-то привлекло внимание Ивана. Он высунулся наружу и увидел нечто вроде крестного хода. К церкви двигалась толпа, впереди священник с крестом, две тетки почтительно несли икону, а за ними ковыляли старики и старухи, но попадались и мужики спелых лет, весьма справно одетые — в жилетках поверх розовых сатиновых рубах, и крупнотелые молодайки, иные с младенцами на руках, обочь ковылял калека на деревяшках и кочевряжился местный юродивый, непременный участник каждого деревенского общественного начинания.

— Сказал же я попу, чтоб тихо сидел! — плюнул в сердцах Иван. — Так нет, надо ему народ мутить! — и кубарем скатился с колокольни. За ним последовал парень в гимнастерке.

Внизу, возле храма, был воткнут шест с фанерным щитом, на котором написаны лозунги:

«Религия — опиум для народа!»

«Дадим металл родной стране!»

Возле металлической кучи дежурил пожилой сельский активист-бедняк в сапогах с одной ноги.

— Неужели никто больше ничего не принес? — удивился Иван, глянув на ржавое железо.

— Баба Дуня ложку принесла. Хорошую, — и активист вынул из брючного кармана алюминиевую ложку.

— Сдурел? — вызверился Иван. — Государство расхищать? Сдай немедленно.

— Уже сдал! Не скули, — пробормотал похититель и швырнул ложку в кучу. — Больно нужно!