Изменить стиль страницы

И, ко всеобщему изумлению, Федор Иванович подхватил:

Мы прямо, мы смело в бой идем!..

— Попался, отец, — сказал Федор. — Секретный агент большевиков Ф. И. Шаляпин выдал себя порывом советского патриотизма.

— А вы думали, обломы, я не знаю, чего поют на Родине? Все знаю: от «Кирпичиков» — пошлости изумляющей, до отличных красноармейских песен.

— А теперь про любовь, — попросил певицу Борис.

И Марина запела, — весьма кокетливо поглядывая на красивого актера:

Сирень цветет.
Не плачь — придет.
Ах, Боря, грудь больно.
Любила — довольно!..

Вот что пришло на смену твоей «Сирени», — с усмешкой сказал Шаляпин Рахманинову.

— Федор Иваныч, миленький! — взмолилась Марина. — Спойте настоящую «Сирень». Очень, очень, очень вас прошу!

— Да ведь это для высокого голоса.

— Вы все можете: и низко, и высоко!

— Сомнительный комплимент, — проворчал Шаляпин, но все же сел к роялю.

А когда он спел первый куплет, Марина внесла из коридора нечто большое, завернутое в бумагу, сорвала обертку, и взгляду присутствующих предстал куст белой сирени.

— Это вам, Сергей Васильевич, посадите у своего дома. Наша — ивановская!..

Лента жизни стремительно раскрутилась назад: сиреневое вино обожгло гортань. И нелегко было вернуться к действительности из дальней дали самых нежных воспоминаний.

— Спасибо, Марина, — сказал он наконец трудным голосом. — Вы сделали мне бесценный подарок…

Уже поздно вечером Шаляпин и Рахманинов уединились в кабинете.

— Растревожила меня ваша Марина, — говорил Федор Иванович. — Вот уж поистине лик России. Глядишь на нее и чувствуешь: вот она жизнь! А тут все ненастоящее, все из папье-маше: люди, дома, мебель, жареный гусь, мысли, чувства и — главное, — хлеб. Я с ума схожу по русскому хлебу.

— Ты же получал хлеб из Риги.

— Бросил. Приходит черствым. Вот куплю землицы, буду свой хлебушко жевать.

— Постой, это же из моего старого репертуара.

— Один ты, что ль, такой умный? Да я и не корчу из себя земледельца. Мое дело — давать деньги. А хозяйствовать будет управляющий. Баню построю, настоящую русскую, с липовыми полками, с мятным веником. Помнишь? Не может русский челочек без бани, никакие ванны и бассейны ее не заменят. Это баловство одно — снаружи чисто, а внутри копоть. Баня, парильня тебя изнутри моет, весь нагар снимает… Да что говорить — только душу бередить. Взять бы сейчас — да на тройке с бубенцами к цыганам! К «Яру» или на Черную речку. Как мы у «Яра» гудели! Да ты не кутил, только цыган слушал да слезу точил. Не умеешь ты жить, вечно на монастырь лицом смотришь.

— Молчи, балаболка! — не выдержал Рахманинов. — Что ты мелешь?

— Сам молчи, татарская рожа!.. Я все говорю, как есть. Каждое слово — золотой.

— А зачем ты уехал из России?

— Молчи. Я без России жить не могу. Я не создал ни одной новой роли. Все пробавляюсь старьем. Да разве тут чего создашь? Воздуха нет. Да и никому не надо. Главное — имя и реклама. Я могу вовсе без голоса петь, галерка вытащит. Я хочу петь Мельника, Досифея, Фарлафа — этих опер не ставят. Мне осточертел Мефистофель во всех видах.

— Ну, и ехал бы назад.

— А ты чего не едешь?

— Моей России нет, а эта примет ли — не знаю.

— Шаляпина все примут!

— Несомненно! Вот и поезжай домой к бородинскому хлебу и парилке.

— Чего пристал как банный лист!.. У меня душа болит…

— Ничего у тебя не болит. Так, побаливает, особенно с похмелья. Хочешь, я тебе скажу, почему мы оба уехали и не вернулись, как многие другие?

— Почему? — вдруг присмирел Шаляпин.

— Не жди высоких материй, не жди красивых, слов, не жди достоевщины…

— Ты что — издеваешься надо мной? — рявкнул Федор Иванович.

— Ничуть. Причина одна, простая, как орех, — мы очень любим деньги. Вот и всё.

— То есть как — всё?..

— Вот так!. Мы оба начали с нуля и вышли в тузы. А потом всего лишились. В революции гибнут и большие ценности — это в порядке вещей. Собинов, Нежданова, многие другие остались в России делить ее горький хлеб, а мы не захотели. Нам бы скорее новый счет в банке.

Шаляпин сидел, пригорюнившись, из него словно выпустили воздух.

— Хочешь немного для самооправдания?

Шаляпин наивно кивнул большой головой.

— У нас было трудное детство. Конечно, отец не «драл тебя, как Сидорову козу», — это легенда для Горького и Леонида Андреева, меня на это не купишь, но жилось тебе неважно. А аппетит всегда был отменный. Аппетит не только к щам, но к красивой, широкой жизни, треску и блеску. А далось не сразу, не легко, не просто, даже когда голос твой зазвучал во всю мощь, его почему-то не слышали…

По мере того как Рахманинов говорит, Шаляпин подымает голову, морщины разглаживаются, появляется надежда на благополучный выход из морального тупика.

— А потом пришли успех и богатство, и казалось — навсегда. И вдруг — полный крах. Начинай сначала. Ты еще довольно долго продержался у разбитого корыта, я сразу сбежал.

— Значит, я лучше тебя? — жадно спросил Шаляпин.

— Нет, — грустно, но твердо ответил Рахманинов. — Мы два сапога пара. Но я хоть не занимаюсь самообманом.

Последнее оказалось непосильным для отяжелевшего мозга Федора Ивановича, он тупо сказал:

— А все-таки я построю баню.

— Делай складную, чтобы таскать по гастролям.

— До чего же все это грустно… — с непривычным смирением произнес Шаляпин.

— Грустно до отчаяния. А все дело в том, что френги-менги любят деньги.

— Что еще за «френги-менги»? — опешил Шаляпин.

— Френги — это такие, как ты, менги — это такие, как я. А деньги — то, что нас губит.

Шаляпин захохотал — громко, но нерадостно…

Летним подвечером в подъезд дома, где жили Рахманиновы, зашел пожилой, прокопченный солнцем человек в картузе и кожанке, заношенной до лепестковой тонины, — Иван.

Он поднялся на второй этаж и позвонил у знакомой двери. Никто не отозвался. Иван терпеливо звонил, потом стучался, наконец, в бешенстве заколотил сапогом в дверь.

Открылась соседняя дверь, явив пористый нос, очки домоуправа Черняка.

— Вам кого, товарищ?

— Сам знаю кого, — огрызнулся Иван.

— Но я тоже хотел бы знать, как председатель домкома, как сосед и лицо, которому доверены ключи.

— Какие тебе ключи доверены?

— От квартиры. Марина Петровна, уезжая, оставила мне ключи и просила доглядеть.

— Куда она уехала, мать твою! — взревел Иван. — Ее не сдвинешь с ихнего барахла!

Марина Петровна уехала в Швейцарию, — терпеливо пояснил Черняк.

— А далеко это? — растерянно спросил Иван.

— За углом. Сперва по Большой Дмитровке, затем на Варшавское шоссе, не больше трех с половиной тысяч километров.

Иван оторопело смотрел на домоуправа.

— Твое фамилие Черняк, точно?.. Ты меня не помнишь, часом? Я к Марине приходил как ихний муж.

— Не знал, что Марина Петровна замужем.

— Я с Тамбовщины. Мы вообще гражданским браком. По-революционному. Вот мой партбилет.

Черняк посмотрел и проникся доверием к Ивану.

— Слушай, товарищ Черняк, пусти меня в их квартиру, может, я письмо какое найду с адресом.

Черняк без слов вынул связку ключей и стал отмыкать многочисленные запоры, которыми Марина оборонила жилье Рахманиновых.

Они вошли в пустую квартиру. Черняк зажег свет. Пыль на строгом порядке аккуратно расставленных, частью накрытых полотняными чехлами вещей, мышиный шорох и тишина.

Иван бродил по комнатам той странной, неуверенной походкой, какой люди ходят в мемориальных музеях: сознание, что ты в частном жилье, пусть и оставленном, сообщает твоему присутствию нечто кощунственное. Он трогал книги, журналы, заглядывал в ящики столов и нашел-таки, что нужно, в Маринином чуланчике: связку писем, перевязанную резинкой. Иван взял верхнее письмо, обратный адрес был написан не по-русски.