половины 30-х годов, вопросы социалистической дисциплины в книге Перцова
несколько искусственно отчленяются и противопоставляются проблемам
развития социалистической личности. Это противопоставление
обусловливает — при всем интересе, живости и плодотворности ряда
конкретных наблюдений и оценок, возникающих здесь, — вместе с тем и
несколько механическое разделение и столкновение разных линий развития
советской литературы. Одни явления литературы становятся закономерными,
другие — сомнительными и идейно и общественно, без особых к тому
оснований. Так, скажем, герой «Железного потока» Кожух
247 Ленин В. И. Успехи и трудности советской власти (март 1919 г.). —
Полн. собр. соч., т. 38, с. 53 – 54.
противопоставляется, как более социалистически сознательная личность, герою
«Бронепоезда 14-69» Вершинину, как человеку более «стихийному». В общем
построении книги оказывается, что условно установленные качества героев
распространяются далее на авторов: один поэтизирует «сознательность»,
другой «стихийность», — соответственно ряд явлений искусства оказывается
общественно сомнительным. Ясно, что качества героя нельзя распространять на
автора. Далее, схематизируется, упрощается при этом и герой: бесспорно, что в
«Железном потоке» несколько четче, чем в «Бронепоезде 14-69», выявлены
черты сознательности у Кожуха, но ведь это связано с особым замыслом:
обобщенный Кожух соотнесен с коллективным образом-характером,
представляющим в большей мере «стихийное», поэтому Кожух и должен быть
подчеркнуто более «сознательным». Соответственно Кожух как характер
несколько чрезмерно обобщен, мало индивидуализирован, тогда как Вершинин,
более явно сходный, переплетенный с массой, бесспорно более красочен как
личность, как характер. Все это говорится вовсе не в целях «защиты» героев и
тем менее «защиты» авторов, но просто для того, чтобы было понятно, как
обедняет литературу, при жестком применении, схема, получавшаяся из
упрощенного толкования идей Перцова.
Наиболее же существенным вопросом тут является, конечно, то, что волей-
неволей стерилизованным, обедненным, схематичным оказывается сам простой
трудовой человек, человек массы, участник революции. «Сомнительные
подвиги мелкобуржуазного своеволия показались некоторым (писателям. —
П. Г.) выражением героического в революции»248. Так пишет Перцов, далее
следует разбор повести Лавренева «Ветер» — разбор, появляющийся потом
чуть ли не у всех критиков, писавших о литературе 20-х годов. Элементы
стихийности в поведении героя Лавренева, матроса Василия Гулявина,
толкуются как идейно-художественная позиция автора, как «поэзия своеволия»,
как нечто недолжное, не имеющее права на существование в литературе. Каким
бы сложным ни был ход рассуждений тут, он приводит к следующему итогу:
нехорошо со стороны Лавренева, что он «воспевает» (хотя изображение
красочного и вообще реального характера вовсе еще не есть «воспевание»)
несдержанного, «стихийного» Гулявина. Можно сказать и так, что главный
упрек здесь направлен в сторону самого Гулявина (и реальных, достаточно
многочисленных людей, стоящих за художественным образом): нехорошо, что
вы такие, надо, чтобы вы были «хорошенькие и чистенькие». Но ведь «со вчера
на сегодня» остались в основном не люди, «в парниках» приготовленные, а
именно люди типа Гулявина, Вершинина, Кожуха, Виринеи, т. е. люди с разной
мерой переплетающегося в них «прошлого» и «будущего», люди, в которых
именно это переплетение «прошлого» и «будущего» и образовывало личность,
индивидуальность, характер.
Художественная сила и своеобразие советской прозы 20-х годов именно в
том и заключается, что в ней разрабатывается в разных преломлениях,
разнообразных вариантах новый характер простого трудового человека
248 Перцов В. Этюды о советской литературе. М., 1937, с. 10.
революционной эпохи. Подтекст истории присутствует в лучших из этих
образов-характеров, сохранивших живое художественное значение и по сей
день; он состоит, этот исторический подтекст, как раз в том, что изображаются
не «в парниках» приготовленные, «хорошенькие и чистенькие» схемы, но
живые, конкретные соотношения исторических реальностей, преломленные в
индивидуальной человеческой судьбе. Сами же эти соотношения в каждом из
индивидуальных случаев различны; мера подобных соотношений служит
почвой художественной индивидуальности авторов. Так, скажем, острая
художественная индивидуальность Бабеля проявляется прежде всего в
контрастных, подчеркнутых, подчас граничащих с эксцентрикой
противопоставлениях основных исторических граней индивидуального
характера. Таков характер Никиты Балмашева, героя заслуженно знаменитого
рассказа «Соль». Балмашев, «солдат революции», творит самосуд над
спекулянткой, обманувшей лучшие чувства «бойцов второго взвода». Он не «в
парнике» созданный «солдат революции», но историческая реальность: кому
придет в голову осуждать или оправдывать его, подозревать в чем-то героя или
автора или, напротив, превозносить их, — минуя ту правду исторического
контекста, в котором он выступает: «И увидев эту невредимую женщину, и
несказанную Расею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных
девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я
захотел спрыгнуть с вагона и себе кончить или ее кончить. Но казаки имели ко
мне сожаление и сказали:
— Ударь ее из винта.
И сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и
республики».
Изображенная здесь ситуация отчетливо напоминает основной сюжетный
узел «Двенадцати» — историю убийства Катьки, расположение и смысловое
наполнение образов-характеров. Балмашев совершает самосуд, руководствуясь
высшими духовно-историческими соображениями, коллективный образ-
характер «бойцов второго взвода» вполне понимает и одобряет совершаемое.
Неразложимое сочетание мотивов высшей правды революции и «стихийности»,
связывающей активных героев сюжета со старым миром, сказывается не только
в самосуде, но и в теме «поруганных девиц». С жестокой бабелевской
определенностью проходит тема «поруганных девиц» через весь рассказ и во
многом соответствует в гениальном блоковском построении «Катькиной
любви» с ее опустошающей безличностью. Поругание любви Катька совершает
не менее бесчеловечно, чем, соответственно, бабелевская спекулянтка —
поругание материнских чувств; сходный высокий смысл приобретает при этом
как реакция Петрухи и «двенадцати», так и Балмашева и «бойцов второго
взвода».
Конечно, у Блока все это дается с гораздо более широкими философскими
ассоциациями и осмыслениями, и, несомненно, Бабель-художник исходит из
совершенно иных, далеких от Блока литературных традиций. Дело тут вообще
не в возможных литературных влияниях, взаимодействиях и т. д. Наименее
интересны сами по себе, очевидно, существующие у Лавренева, может быть у
Вс. Иванова и определеннее всего у Малышкина прямые воздействия Блока.
Наиболее существенно то, что Блок, развивавшийся в совершенно иных
исторических обстоятельствах, шедший иным путем мировоззренческих и
поэтических исканий, приходит к идейно-художественным итогам, во многом
аналогичным проблемам и поискам молодой советской прозы. Это говорит о
жизненности блоковских творческих проблем, пробивающихся сквозь все еще
тяготеющие над Блоком философские и литературные реминисценции.
Примечательно, что в общей связи с идейной проблематикой «Двенадцати» и
стоящими за поэмой более глубокими жизненными вопросами о человеке новой