Изменить стиль страницы

Он курил. Глубоко затягивался и взволнованно тер себе лицо. Снял картуз. И тут только понял, что сегодня не снимал его даже во время обеда. Маргита никогда ничего не скажет, рассердился он. Потом встал, зажег настольную лампу у радиоприемника и выключил люстру, которая напоминала ему шляпу с цветочками и загнутыми полями.

Он всегда спал на этой не особенно удобной кушетке, и по утрам у него всегда высовывались озябшие ступни, влажные от холодного пота. В доме было достаточно кроватей, но жена считала, что ни одна из них не подходит для кухни. Он накрывался одеялами, а зимой набрасывал сверху старую шубу, которая во время сна обычно соскальзывала на пол. Перин здесь тоже хватало, но он не просил, боясь, как бы она не провоняла кухней и смрадом бойни. Раз согласившись с этим унизительным способом отдыха, он ничего не менял. Он всегда был склонен избирать для себя наиболее неудобный способ существования, чтобы чуточку пострадать, он любил приспосабливаться, мириться, отказываться и лишаться, особенно с тех пор, когда в нем укоренилось ощущение какого-то временного состояния. Он как будто ждал чего-то, что его спасет. Потом перестал верить и в это, поддавшись полной безнадежности. Конечно, многое уже с детства подавляло его человеческое достоинство, но самый страшный след оставила война. Правда, уже и раньше его сбивало с пути сознание, что напрасно он ждет дня, когда в нем заискрится и взыграет тот маленький дух, тот маленький огонек, который приведет его, как он часто сам себе говорил, к книгам. Оставалось только терпение. Он сам себе говорил, что измениться не сможет, понимая, что с помощью этого его терпения ничего изменить нельзя, а можно только существовать.

Он прошелся по кухне, застелил постель, придвинул к кушетке стул с пепельницей и разделся. Зашел в ванную ополоснуться холодной водой, вернулся и лег. Совсем забыл про горн, который ежевечернее раздавался с водокачки на дворе казармы.

Некоторое время лежал, потом курил и смотрел в пустоту. Когда потушил сигарету, вдруг свернулся в клубок. Сам не знал, то ли ему стало плохо, то ли слезы подступили. Скорее потушил лампу, приоткрыл окно и прислушался к звукам вечера. Протянул руку к радиоприемнику. Ящичек, как маленький еврейский памятничек, засветился, на круговой шкале появились названия городов большого и далекого мира. Из темноты на него глядел магический глаз, зеленоватый, близорукий, в первый момент неуверенный, мигающий. Он всегда вглядывался в него затаив дыхание, словно ждал, что он увеличится, разольется, вытечет на пол и оттуда, став зеленой лужицей, заговорит тихим, спокойным голосом. Его голосом. И скажет: «Штефан, ты уже не тот человек, что был раньше. Ты больше не хороший человек, да. А ведь был, был хорошим, когда я жил в тебе. Но ты давно потерял меня».

Он относился к приемнику с уважением, разговаривал с ним из темноты, слушал звуки мира. И очень важные сообщения. Общественность, как он узнал, энергично требовала ограничить ремесленников и прочих мелких предпринимателей, глубокий голос комментатора выступал против махинаций товарами, которые поставляла ЮНРРА, анализировал обстановку в стране, трудности, коррупцию, атаковал спекулянтов, безответственных управляющих, которые обогащаются в ущерб населению, и говорил о необходимости в самом ближайшем времени подготовить закон против спекулянтов. Речан знал, что эти слова относятся и к нему, но, несмотря на это, радовался им, словно они помогали ему разобраться в его теперешних заботах. Он уже почти ничего не понимал в торговых сделках приказчика, но в нем зрело предчувствие, что в один прекрасный день в ворота постучат мужчины в кожаных пальто из соответствующей организации, обшарят весь дом, проведут ревизию — и он потеряет дело. Нет, в его доме теперь все идет не по совести.

Далее комментировались события в Восточной, Южной и Западной Европе, усугублявшиеся противоречия между бывшими союзниками, разыскивались военные преступники, высказывались предположения, жив ли Гитлер, где скрывается Борман и прочие нацистские главари.

Потом он «пошел» в мир. Крутил рычажком и слушал, что передают чужие станции. Чаще всего попадал на музыку. Громче всех шумела европейская радиостанция для американской армии. Там гремели джазы, по тем временам даже какие-то отчаянно веселые. Пора маршей и торжественных речей прошла, но все еще исчислялись потери и велись поиски без вести пропавших. Он слушал голос разобщенного мира. Он не объединялся, нет, он раскалывался все больше.

Чаще всего он слушал славянские станции, их он еще кое-как понимал. Славянский мир потерял столько жизней, что это равнялось населению большой европейской страны. Славянский мир скорбел, он не мог избавиться от смертельного ужаса, оплакивал свои тридцать миллионов погибших, и теперь у него появилась еще одна причина для его извечной и непонятной грусти. Количество жертв совершенно ясно указывало, против кого велась война.

Путешествие по радиостанциям он закончил на Балканах, повернулся на бок, потом на живот. Слегка потер ладонью лицо, потом сунул руку под грудь и услышал сердце. Оно резко било в ладонь. Этот насосик находится в действии с самого дня его рождения, вернее, начал работу еще раньше. И все качает, качает, без перерыва и перебоя. Все в его теле хотя бы на мгновение, да вздремнет, отдохнет, только этому насосу нет ни покоя, ни отдыха, работает и работает день и ночь, с весны до зимы, с рождения до могилы, месяцы, годы, десятилетия, пока вдруг не остановится, достучит, умолкнет — и делу конец. Настанет тишина, воцарится вечный сон: человек додышал. Какое оно одинокое, подумал он, и какое незаменимое! Какое оно одинокое и покинутое! Без помощи, без отдыха…

Эта мысль встревожила его, что-то его кольнуло под сердцем, как будто сердцу докучали его рассуждения, понапрасну ослабляли его.

Перед сном Речану всегда вспоминался ученик, стройный, ладный парень с блестящими черными глазами, на которые ниспадали непокорные черные волосы. Но сегодня он о нем почему-то не вспоминал.

Речана медленно одолевала дрема. Ему показалось, что он в акациевом лесу за городом, возле руин старой турецкой пограничной крепости. Из этого «паланка»[40] в те далекие времена не раз вырывалась пресловутая турецкая конница, чтобы только так, забавы ради, разорить этот город и спалить дотла его водяные мельницы. Потом он оказался в подземном ходе, что тянулся из-под монастыря под городом и рекой… Далеко он не прошел. В минуту, когда уже услышал, как над ним течет река, как ее воды с шумом скользят по песчаному дну и ему захотелось походить босиком и стать легким, войти в воду между заросшими травой берегами, он вдруг проснулся.

Включил свет, слез с кушетки, оделся, сходил в сарай за велосипедом, сел на него и поехал на Торговую улицу посмотреть, заперты ли ворота мясной. Он спешил вниз, раздраженный. Женщины, уходя из дому, не заперли ворота. Да, он был дома, они знали, что он никуда не уйдет, но ворота такого большого дома должны быть на запоре и днем!

Нажимал на педали, хмуро смотрел на конус света, который мчался впереди него, и бормотал:

— Господи, уж эти женщины! Уж эти женщины! Ума ни на грош!

Ему вспомнилось, как она (он думал о жене) вбежала к ему на кухню, и он криво усмехнулся. Ворвалась с карандашом и длинным листом бумаги, исписанным сверху донизу цифрами.

— Штево! — крикнула еще в дверях, глаза у нее так и сияли. — Штево, смотри, что у меня получилось… ой, боже, ужас! Через наши руки, вот!.. — Протянула ему бумагу. — Вот здесь, господи боже мой, я подсчитала… Штево, ох боже мой! Через наши руки прошел милли-о-о-он! Милли-о-о-он!

Он оглянулся не стоит ли кто за дверьми.

Она расплакалась.

— А я-то думал, что такое случается только за морем, — сказал он.

— Американцы, мы американцы… — все повторяла она и ходила с бумагой на кухне, уже совсем забыв, что хотела показать ее ему.

Ворота на Торговой улице он нашел запертыми. Домой возвращался, шагая рядом с велосипедом, и время от времени довольно посвистывал.

вернуться

40

Паланк — по-турецки деревянная пограничная крепость.