И, как эхо, больной повторил:
— Не оставь меня!
Наступило долгое молчание. Затем аббат нагнулся над постелью.
— Завтра утром я принесу святое мирро… А сейчас, друг мой, вам надлежит исповедоваться, дабы я мог дать вам отпущение грехов.
И когда г-н Тибо, с трудом шевеля набрякшими губами, с еще неведомым ему пылом, пробормотал несколько фраз, не так перечисляя грехи свои, как самозабвенно раскаиваясь в них, — священник, склонившись к больному, поднял руки и пробормотал уже давно стершиеся слова:
— Ego te absolvo a peccatis tuis… In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti…[168]
Больной замолк. Глаза его были открыты так, словно им суждено было остаться открытыми во веки веков, — в них еще смутно мерцал вопрос, вернее, изумление, они лучились такой чистотой, что Оскар Тибо вдруг стал похож на пастель, висевшую на стене над лампой и изображавшую Жака ребенком.
Он чувствовал, как спадают с него последние узы, еще удерживавшие его душу на этой земле, но он упивался этим изнеможением, собственной своей бренностью. Теперь он стал лишь дыханием, которое колеблется, прежде чем замереть навеки. Жизнь продолжалась без него, как продолжает течь река для купальщика, уже достигшего берега. И находился он сейчас не только за пределами жизни, но и почти уже за пределами смерти: он воспарял, воспарял в свете, бьющем оттуда…
Кто-то постучал.
Аббат, еще продолжавший молиться, осенил себя крестным знамением и направился к двери.
Это оказалась сестра Селина, а с ней только что прибывший доктор.
— Продолжайте, продолжайте, господин аббат, — сказал Теривье, заметив священника.
Взглянув на сестру Селину, аббат отстранился и пробормотал:
— Входите, доктор. Я уже кончил.
Теривье приблизился к больному. Он решил, как и всегда, взять в разговоре с ним доверительный тон, напустить на себя сердечный вид:
— Ну как? Что у нас сегодня вечером не ладится? Небольшой жарок? Ничего, ничего, это действие новой сыворотки. — Он потер руки, поворошил бороду и сказал, беря сиделку в свидетели правоты своих слов. — Скоро вернется Антуан. Ни о чем не беспокойтесь. Сейчас мы вам снимем боли… Эта сыворотка, видите ли…
Господин Тибо, устремив глаза в одну точку, молча слушал, как лжет этот человек.
Все вдруг стало для него прозрачным: и эти ребяческие объяснения, на удочку которых он попадался столько раз, и попадался по собственной охоте, и эта развязность — все было притворством. Он касался перстами всех и всяческих масок, и он насквозь видел этот зловещий фарс, который с ним разыгрывали столько месяцев подряд. Правда ли, что Антуан скоро вернется? Ничему уже нельзя верить… Впрочем, ему-то что? Все стало безразличным: окончательно, полностью безразличным.
Он даже не удивился своей способности так ясно читать чужие мысли. Вселенная образовала некое единое целое, чуждое и герметически замкнутое, и ему, умирающему, не было там места. Он был один. Наедине с тайной. Наедине с богом. До того один, что даже присутствие бога не могло преодолеть этого одиночества!
Он не заметил, как веки его смежились. Он не старался теперь отличать явь ото сна. Некий покой, сродни музыке, овевал его. И он позволил себя осмотреть, ощупать, не проявляя ни малейшего нетерпения, пассивный, умиротворенный, отсутствующий — нездешний.
III. Возвращение сыновей
В поезде, увозящем в Париж братьев, уже давно отказавшихся от мысли уснуть, оба они сидели каждый в своем углу, отяжелев от спертого воздуха полутемного купе, и упорно делали вид, что спят, желая оградить, продлить свою отъединенность.
Антуан не мог сомкнуть глаз. Тревога об оставленном больном отце сразу ожила, как только они тронулись в обратный путь. Долгие ночные часы под грохот колес, бессонница и усталость отдали его, беззащитного, в полную власть самым страшным фантазиям. Но по мере того, как они приближались к больному, тревога постепенно стихала: скоро он сам на месте сможет все обдумать, сможет действовать. Теперь возникали трудности иного порядка. Как сказать отцу о возвращении беглого сына? Как известить Жиз? Письмо, которое он предполагал отправить сегодня же в Лондон, было не так-то легко написать: надо сообщить Жиз, что Жак жив, что он нашелся, даже вернулся домой, и, однако, помешать ей примчаться в Париж.
Когда в купе засуетились пассажиры, когда кто-то отдернул шторку с фонаря, братьям волей-неволей пришлось открыть глаза. Их взгляды встретились. У Антуана екнуло от жалости сердце, когда он увидел лицо Жака, нервное, беспокойное и в то же время такое покорное.
— Плохо спал, а? — бросил Антуан, коснувшись колена брата.
Жак, даже не сделав над собой усилия ответить на вопрос улыбкой, равнодушно пожал плечами; потом, упершись лбом в вагонное стекло, он погрузился в дремотное молчание и, казалось, не хочет и не может из него выйти.
Ранний завтрак в вагоне-ресторане, пока поезд шел и шел через дальние пригороды, окутанные предрассветным сумраком; прибытие, выход на перрон, навстречу холодной зимней ночи уже на исходе; первые шаги по вокзальной площади на буксире у Антуана, искавшего такси; все эти чередующиеся действия, лишь вполовину реальные, как бы затушеванные ночной дымкой, Жак выполнял по необходимости, будто он был ни к чему не причастен.
Антуан говорил немного, как раз столько, чтобы избежать неловкости, но говорил, как выражаются в театре, "в сторону", — так что Жаку не приходилось отвечать. Всеми их маневрами Антуан руководил с такой непринужденностью, что возвращение их под отчий кров в конце концов стало казаться самой обыкновенной на свете вещью.
Жак очутился на тротуаре Университетской улицы, потом в вестибюле, не слишком отдавая себе отчета во всем происходившем, даже в собственной своей пассивности. И когда выскочивший на шум Леон открыл кухонную дверь, Антуан со своей обычной естественно-невозмутимой манерой, не глядя на слугу, нагнулся над столом, куда складывали почту, и бросил рассеянным голосом:
— Добрый день, Леон. А это господин Жак, он вернулся со мной. Надо будет…
Но Леон прервал его:
— Сударь еще ничего не знает? Сударь не был наверху?
Антуан выпрямился и побледнел.
— Господину Тибо очень плохо… Доктор Теривье просидел здесь всю ночь… прислуга говорила…
Но Антуан уже переступил порог. А Жак так и остался стоять посреди прихожей: прежнее ощущение нереальности, кошмара усиливалось. Он помедлил в нерешительности, потом бросился вдогонку за братом.
На лестнице было темно.
— Быстрее, — шепнул Антуан, вталкивая Жака в кабину лифта.
Стук металлической решетки, щелканье застекленной дверцы, гудение, сопровождающее начало подъема, — все эти такие знакомые звуки, неизменно идущие в одном и том же порядке, теперь снова, после целой вечности забвения, один за другим, проникли в сознание Жака, погрузили его в прошлое. И вдруг одно воспоминание, предельно четкое, обожгло его: уже было раз пленение в этой застекленной клетке, бок о бок с Антуаном, уже была эта молчаливая молитва: возвращение из Марселя после бегства с Даниэлем!
— Подожди меня на площадке, — шепнул Антуан.
Случай сделал ненужным эту меру предосторожности.
Мадемуазель де Вез, без передышки топтавшаяся по всей квартире, услышала стук дверцы лифта. Антуан, наконец-то! Она бросилась в прихожую со всей доступной при ее согбенной спине быстротой. Увидев две пары ног, она замерла на месте и узнала Жака, только когда он нагнулся ее поцеловать.
— Боже ты мой, — ахнула она, но как-то вяло (уже третий день Мадемуазель жила в таком смятении, что, случись любая неожиданность, она ничего бы не добавила).
Вся квартира была освещена, все двери открыты. На пороге кабинета возник г-н Шаль с растерянным лицом; он с любопытством оглядел Жака, захлопал ресницами и бросил свое вечное:
— А-а, это вы?
"На сей раз это более чем уместно", — не мог не подумать Антуан и, оставив брата, торопливо направился в спальню.
168
Отпускаю тебе грехи твои… Во имя отца, и сына, и святого духа… (лат.).