Изменить стиль страницы

Софья задумалась. Где-то в Замоскворечье пронесся в сонном воздухе звон колокола. Благовестили к заутрене.

— Ин, быть так, Федорушка, — решительно сказала Софья, — утро, я сама вижу, мудренее вечера… Сегодня я оповещу о себе Москве.

— Как, сестрица? — спросила Марфа Алексеевна.

— Пойду в ходах, за гробом братца пойду.

— Как! Сама пойдешь! — изумилась Марфа.

— Сама, своими резвыми ноженьками…

— Владычица! — с испугом проговорила Марфа. — Да разве царевне, девке, можно это!

— Мне все можно! — резко сказала Софья.

— Девке-то, в городе! Без фаты на улице!

— А чем лицо девичье зазорно?

— Да ведь ты царевна, подумай!

— А чем лицо царевнино зазорно?

Марфа не нашлась что отвечать. Она окаменела от изумления. Видано ли, чтоб царевна, девка, показывалась в народе с незакрытым лицом! Да этого не бывало, как и свет стоит.

Украинка нашлась: там, в ее милой далекой Гетманщине, не знали этих предрассудков.

— Что же тут зазорного, царевнушка моя золотая! — обратилась она к Марфе. — И Богородица Мария тоже из царского рода, а ходила же девицею с непокрытым лицом… Да и у нас, на Украине, гетманивны ходят просто, с непокрытою косою.

Софья Алексеевна между тем рылась в дорогом массивном ларце, звеня золотом. Потом она вынула оттуда увесистую сафьяновую калиту — кису и отдала ее своей постельнице.

— На, Федорушка… Золоти стрелецкие зубы…

Восток алел. Наступал день царских похорон. С раннего утра Кремль стал наполняться народом. Стрельцы выстраивались шпалерами, которые с небольшим перерывом для прохода духовенства и бояр во дворец тянутся от крыльца царских теремов до Архангельского собора. Кареты и колымаги вельмож и бояр останавливаются за шпалерами, а сами бояре между рядами стрельцов направляются к Красному крыльцу.

Несмотря на то, что на дворе весна и яркое солнце порядочно греет и головы собравшегося на царские похороны народа, и серые камни мостовой, не занятой толпой и давно просохшей, перед Красным крыльцом стоят двое саней, обитых дорогим бархатом с белыми серебряными тесьмами и такими же кистями. Около саней чинно стоят стольники.

Зачем же здесь сани и притом без лошадей? Кто поедет в них? Да разве зима теперь, чтоб в санях ездить?

Но вот все уже духовенство в печальном облачении, с крестами и иконами, князья, бородачи бояре, гостиная знать — все проследовало во дворец.

Простонал большой колокол на Архангельском соборе и смолк, но стон его долго, долго замирал в сотрясенном воздухе. Погребальный стон повторился на Иване Великом, потом на Успенском соборе, и затем простонали все московские храмы. Печальное, недосказанное что-то слышалось в этих медных не повторявшихся криках… Чего-то ждется… Чего же? Ведь это смерть: в ней-то и есть что-то недосказанное…

— Несут! Несут! — заволновались толпы, и весь Кремль как бы дрогнул.

Действительно, с «верху», от дворца, потянулась погребальная процессия. Задвигались и засверкали в воздухе кресты, дорогие иконы в ризах, потянулись ряды певчих, духовенства. Заговорили колокола всех московских церквей, заговорили нескладно, но разом, как-то торопливо, словно бы испуганно.

— Несут! Несут! Эво-на! Несут! — Только теперь можно было произнести это слово.

Из дворца выносили гроб. Послышались женские рыдания. Гроб положили в первые сани. За гробом монахини вывели под руки что-то живое, закутанное во все черное.

— Царицу ведут! Матыньки! — ахнули бабы.

Вдову — царицу посадили в другие сани. Те и другие сани, сани с мертвецом и сани с оставленною им вдовою, стольники подняли на плечи и понесли. Странно и страшно было видеть эти колыхающиеся над человеческими головами сани. Странный поезд летом!.. Но мертвец отправляется в далекую, неведомую страну, может быть, к студеному океану, к непроходимым снегам… Прежде предков этого покойника после смерти клали в лодку и сжигали на костре. Сжигали вместе с ним и его жену и любимого коня. А теперь вон покойника в санях несут. Прежде душа покойника должна была через реки и моря переезжать, оттого мертвеца и сжигали в лодке, а чтоб нескучно было ему там быть одному, жгли с ним и его жену. Теперь душа мертвеца идет на тот свет по снегам. Вот почему мертвого царя и несут в санях, а за ним едет и жена…

— Матыньки! Да это никак сама царевна, Софья Алексеевна!

— Владычица! Она и есть! Сама идет за гробом.

— Ахти, соромота какая! Девка, царевна, в народ показалась. Да экой соромоты не бывало, как и Москва стоит.

— Спокон веку, мать моя, не бывало, уж и времена настали!

— И не говори! И чего мачеха-то смотрела!

— Что мачеха, голубка моя! Мачеха — мачеха и есть.

— Ну ин тетки бы не пустили, сестры, бояра!

— Послушает она их — ту! Сама востра… А как голосит!

— Точно инда душенька надрывается: сироточка ведь, ну и плачет.

— А чернички — ту как голосят! Уж и голоса!

— А все же царевна пересиливает их… Ну голос! Истинно царской.

— Гляди-тко, гляди-тко и царек молоденький идет, сущее дите.

— Как есть молоденец.

Софья действительно была первая русская царевна, которая показалась публично на похоронах брата. Как ее ни отговаривали от этого сестры, тетки, все дворское бабье, она никого не послушалась. Ей непременно хотелось, чтобы вся Москва заметила ее, чтобы об ней заговорили, пожалели ее. Она еще и другое нечто держала в уме, но это она берегла к концу похорон. Она насолит матери юного, вновь избранного царя, ненавистной мачехе, косолапой «медведице»: она так ударит по столу, что ножницы сами скажутся где они, звякнут. Она стукнет по всей Москве, и ножницы скажутся…

Ребенок — царь шел за санями брата рядом с матерью. Подвижное личико его выдавало недовольство, каприз. Его слишком рано разбудили, и он злился. А тут еще эта Софья воет, черницы воют. В церкви, наконец, терпение его лопается. Он постоянно дергает мать за рукав.

— Мама! А мама!

— Что, сынок?

— У меня ножки устали.

— Так садись, мой свет, отдохни малость.

— Не хочу сидеть! Все стоят.

— Тебе можно, мой соколик: ты государь.

— Я есть хочу!.. Мне Бориска ничего сегодня не дал есть: говорит, нельзя до обедни.

— И нельзя, сынок.

— А я хочу! До обедни нельзя, а теперь уж обедня.

Мать знала характер своего баловня. Она чувствовала, что он сейчас раскапризничается и затопает ногами: в церкви-то, среди торжественного служения — да это срам!

— Ну, пойдем, соколик… только простись с братом!

— Я уж прощался.

— Так еще надо, дитятко, а там и домой.

Они простились с покойником и ушли. За ними вышли и их приближенные. Софья видела все это и кипела гневом.

«Хорош братец! Точно смерда хоронят, а не царя! Не мог и обедни выстоять… Добро!.. Я им отпою!..»

Но вот все кончено. Толпы повалили из Архангельского собора. Впереди шла Софья. Даже стрельцы своими шпалерами не могли сдержать народ, который напирал со всех сторон, точно на пожаре, чтобы только поближе взглянуть на такое невиданное диво, шутка ли! Девка — царевна идет, и лицо видно, не закрыто фатой! Да эдакого дивища отродясь Москва не видала! Девка — царевна лицо открыла! Мало того, девка голосит в истошный голос!

— Православные! — вопит царевна. — Видите, как брат наш, царь Феодор, нечаянно отошел от сего света… Отравили его враги зложелательные, отравили! Умилосердитесь над нами, сиротами, православные! Нет у нас ни батюшки, ни матушки, ни брата. Брат наш Иван, старший, не выбран на царство, а выбрали младшего… Если мы чем перед вами или боярами провинились, то отпустите нас живых в чужую землю, к королям христианским. Умилосердитесь, православные, отпустите нас.

— Зачем пущать! — заволновалась толпа. — Мы их, зложелателей, тряхнем! Мы их переберем! Мы…

Софья достигла того, чего желала.

V. Заговор Хованского

В тот же вечер, в задних хоромах, внутреннее убранство которых при самой богатой обстановке носило на себе печать истовой старины, в хоромах князя Ивана Андреевича Хованского, сидела знакомая уже нам постельница царевны Софьи украинка Федора Родимица и о чем-то по секрету рассказывала хозяину, седому старику с длинной святительской бородой, с иконописным пробором волос и живыми, совсем молодыми черненькими глазками.