Изменить стиль страницы

— Теперь бейте! — были его последние слова.

Ремни продели в кольца и завязали. Лица осужденного уже не видно было, а виднелась только широкая спина, затылок, шея и широко расставленные ноги.

— Данило Гнучий, первый кий! — громко сказал писарь.

От казаков отделился широкоплечий, черномазый, не­поворотливый козарлюга, медленно подошел к чану с оковитой, медленно перекрестился, зачерпнул полный ковш водки, выпил его, крякнул, утер рукавом усы, взял из кучи один кий и подошел к осужденному.

— Прощай, Олексию! — громко сказал он и, широко раз­махнувшись в воздухе, ударил кием по спине осужденного, который дрогнул и крепко сжал кулаки.

— Карпо Вареник, другой кий! — продолжал Мазепа.

И Вареник подходил к чану, выпивал, перекрестившись, ковш водки, брал кий и возглашал:

— Прощай, брате Олексиечку! Не я бью — войско Запо­рожское бьет!

И опять взвился в воздухе кий, и опять раздался глу­хой удар.

— Костя Долотоносенко, третий кий!

И вновь то же питье и кий в руках.

— Прости, душа козачья! Прости, братику!

— Дорош Лизогуб, четвертый кий!

— Молись, Олексиечку! Молись, друже!

Пятый кий, десятый, двадцатый... Хоть бы крик, хоть бы стон у столба.

Только руки все более и более вытягиваются и натягивают ремни... Сжатые кулаки разгибаются... Широко расставлен­ные ноги подкашиваются... Тело уже не вздрагивает...

— Пропал козак! — слышится в толпе.

А из куреня доносится детский плач: то плачет татарочка.

XXVI

Никогда еще, с тех пор как стоит и цветет Украина, Киев не видел такой торжественной встречи, какой удосто­ился Сагайдачный с казаками по возвращении из морского похода.

Весь Киев высыпал на берег Днепра к тому месту, где пристало Запорожское войско, подплывшее к городу на своих победоносных чайках. Весь покатый берег, подъем в гору, ближайшие улицы, ведущие к Софийскому собору, все крыши домов — все было усеяно народом, пестревшим, как весеннее поле, всевозможными яркими цветами своих наря­дов. Духовенство всех церквей, монахи и монахини всех монастырей, члены всевозможных цехов, «братчики», «спудеї», или «скубенти», братской школы вышли навстречу «славному рицарству» с хоругвями, иконами, крестами и значками различных цеховых обществ. Во всех церквах тор­жественно звонили колокола.

Когда Сагайдачный, с гетманскою булавою в руке и со­провождаемый старшиною, ступил на берег под невообрази­мый гул мушкетных и пушечных выстрелов со всех чаек, к гетману подведен был великолепный, белой масти, арабский жеребец под роскошным, расшитым золотом и шелками чеп­раком. Сагайдачный ловко вступил своим красным сафьяно­вым сапогом в позолоченное стремя и в один миг очутился в седле, словно вросший в своего коня. За ним выступили хорунжие с войсковыми знаменами и турецкими и татарски­ми бунчуками, добытыми в походе. Казаки смыкались в ряды, по куреням, и шли в гору за гетманом, предшествуе­мые куренными атаманами и знаменами. Войско представля­ло такое зрелище, которое невольно поражало самый привычный глаз. Дорогие турецкие одеяния, добытые в Кафе, Синопе и на взятых турецких галерах и вздетые теперь казаками на свои молодецкие плечи; казацкие и польские кунтуши с длинными откидными рукавами и вылетами, под­битыми самых ярких цветов матернею — алтебасами, златоглавами, атласами, адамашками; шапки с красными верха­ми и всяких цветов смушками — белыми, черными, сивыми; дорогие турецкие и широчайшие казацкие, тоже всех цветов радуги, шаровары; цветные, большею частью красные, зеле­ные и желтые сафьянные и юхтовые сапоги; всевозможное оружие, которым увешан был каждый казак — мушкеты, кинжалы, ятаганы, сабли, — все это горело на солнце, слепи­ло глаза, кричало своей яркостью, картинностью и невообра­зимым разнообразием. Казаки выступали гордо, молодцева­то, хотя, по-видимому, с полною небрежностью и с познани­ем своей полнейшей перед всем миром независимости и полнейшей свободы в поступках, движениях — во всем, во всем!

Старый Небаба шел во главе своего куреня и, улыбаясь чуть заметною улыбкою под седыми усами, косился на ве­ликана Хому, у которого на руках, держась правою руч­кою за его воловью шею, сидела татарочка и своими боль­шими южными глазами изумленно посматривала по сторонам, словно бы ища там своего пестуна и любимца, горемыч­ного Олексия Поповича, молодецкое тело которого давно уже было обглодано до костей днепровскими раками.

Тут же выступал и усатый Карпо Колокузни с своими острожскими товарищами по степным скитаньям — с весе­лым Грицко и густобровым Юхимом, некогда возившими на себе плетеную чертопхайку с длинновязым патером Загайлою. Недоставало только третьего их товарища, друкаря Федора Безридного, который лежал далеко-далеко на бере­гу Днепра, почти у самого Кызы-кермена. Зато тут же вы­ступал его бывший джура Ерема, который теперь смотрел почти совсем казаком и только желтоватые глаза да жидкоусость выдавали его московскую породу.

За казаками шли освобожденные ими невольники. Они двигались нестройною толпою, как не принадлежавшие к войску, и возбуждали необыкновенное внимание киевлян. Впереди всех невольников, опираясь на палку, шел маститый старец Кишка Самойло. Он глядел и радостными, и в то же время грустными глазами на стоявшие по обеим сторонам их пути пестрые массы киевлян. Все это, что стояло тут и вышло поглядеть на казаков и на возвращенных ими из плена невольников — почти все это успело народиться и вырасти в то время, как Кишка Самойло изнывал в тяжкой турецкой неволе, далеко от родной Украины. Рядом с ним шел такой же маститый старец Иляш-потурнак, глаза кото­рого почти ни разу не взглянули на пестрые толпы киевлян: он не мог забыть свое постыдное прошлое, свое потурченье, свой тяжкий грех перед братьями-невольниками. По другую сторону Кишки Самойла выступали его товарищи по нево­ле — Марко Рудый, бывший судья войсковой, и Мусий Грач, бывший войсковой трубач. Виднелась и юркая фигур­ка болтуна орлянина, и донского казака Анисимушки, около которого шла его бледнолицая жена, которая где-то на море, в виду пылающей Кафы, так безумно оплакивала прижитого в неволе сынка своего, Халильку-татарчонка.

— Смотрите! Смотрите! — послышалось в толпе зрите­лей.

— Вон запорожец несет на руках какую-то девочку.

— Ах, да какая ж она маленькая, а он такой великан!

— Да это, верно, его дочка, какая хорошенькая!

— Нет, она на него не похожа.

— Овва! Что ж из этого? Без него жена привела.

— Да это полоняночка... бранка... татарочка.

Великан Хома, слыша эти отзывы о своей татарочке, нежно гладил ее по головке, а старый Небаба ворчал в свои седые усы, что нельзя закурить люльку — близко церковь.

— Ох, Грицю! Пресвятая покрова! — со стоном выкрик­нул кто-то в толпе.

Сероглазый Грицко, шедший рядом с своим другом, гус­тобровым Юхимом, вздрогнул, точно обожженный, и тре­вожно оглянулся на толпу. Там какая-то девушка, сильно за­горелая, с длинным посохом и котомкою за плечами, упав на колени, протягивала руки не то к ближайшей церкви, не то к сероглазому Грицку.

Последний порывисто вышел из рядов своего куреня.

— Одарю! Это ты, сердце?

— Я, Грицю, ох!

Запорожец обнял девушку, которая вся прильнула к нему, без слов, и только плакала.

Вдруг позади них раздался чей-то дрогнувший голос:

— А меня не признаешь, дочка?

Девушка отняла свои руки от молодого запорожца, вся залитая жарким румянцем и радостными слезами, искрившимися на загорелых щеках. Перед нею стояла вы­сокая сухая фигура, с ярким серебром в густых понурых усах — не то татарин, не то турок, — такое было на нем чуд­ное, не казацкое одеяние.

— Не узнаешь батька? — повторил незнакомец.

Голос этот знаком девушке. И глаза знакомые. Где она их видела? А, вспомнила, вспомнила! Она видела эти глаза еще маленькою дивчинкою, — она лежала в своей колысочке, в люльке, в зыбочке, что висела около постели старой бабуси, и бабуся качала эту колысочку и пела про котика, да про сон, что ходит по улице в белой сорочке. И вот над нею, над маленькою дивчинкою, наклоняется кто-то усатый, да добрый такой и ласковый, и глаза добрые и ласковые. Из этих глаз капнули на нее, на девочку, две слезы... Это был татко, как после уж сказывала бабуся, татко, который, по смерти ее матери, с тоски ушел на Запорожье да там и сгинул...