Для начала капитана Матиса назначили командиром батальона, и с тех пор не один гарнизон мог любоваться, как он торжественно носит на груди орден Почетного легиона, если только уместно употреблять здесь слово «почетный». Впрочем, это в порядке вещей для цивилизации, которая по всему миру истребляет безоружные народы под тем предлогом, что они, мол, дикари.
В свое время я опубликовал в прессе этот случай, пожалуй, один из наиболее гнусных в наши проклятые времена. Господа из «Гражданского прогресса» были взволнованы, а «Лига прав человека» воздевала к небесам длани. «Это нетерпимо, — сказали господа из «Гражданского прогресса» и «Лиги прав человека», — требуется произвести самое срочное расследование и принять меры: либо наказать майора Матиса, либо писателя-клеветника». И «Лига прав человека» взялась за дело. Этого я, признаться, не ожидал. Через несколько лет я запросил «Лигу» о судьбе дела. Мне ответили… что «Лига» жаждет заняться этой историей и займется ей, если я представлю еще и других свидетелей, ибо я назвал только одного свидетеля, а на сей случай имелась еще в Риме подходящая поговорка, согласно которой одного свидетеля недостаточно. Testis unus, testis nullus[16].
Напрасно я доказывал, что мой свидетель не простой свидетель, а тоже военный, в чине майора, что сообщенные им факты были в его же присутствии публично рассказаны самим виновником и что, больше того, после обнародования этого факта, который привлек к себе внимание, не последовало никакого опровержения. «Лига» ответила величественным молчанием.
Что ж, ее дело. Но доколе убийцы, подобные майору Матису, будут держать в своей власти легионы?
ПРЕСТУПНЫЙ ПОЕЗД
В ночь с 11 на 12 декабря 1917 года вокзал небольшого французского городка Модана, расположенного близ итальянской границы, кишел народом.
То на перроне, то в залах ожидания вдруг, как призраки, появлялись пассажиры, до странности, до жути схожие между собой. Та же унылая одежда того же убогого покроя — все на один лад. Многие казались больными: кто сутулился, кто волочил ногу. Даже самые беспечные лица уродовала маска грязи и усталости; только несколько ожидающих выглядели обычными людьми.
Все эти тени, неразличимо тусклые, бродили по темным каменным плитам зала; кто-то уселся прямо на пол. Резкий свет вокзальных фонарей лезвием лучей перерезал человеческие фигуры надвое: одна половина тела — черная, другая — белая, лица у одних — как зияющий темный провал, у других— неестественно светлые, как фонарь во мгле.
И все-таки у них был счастливый вид. Сосед громко переговаривался с соседом, кто-то пел, даже самый убогий насвистывал…
Эти счастливые несчастливцы были отпускниками, солдатами-отпускниками. Французские солдаты, отпущенные на несколько дней с итальянского фронта после боев при Пиаве.
Пиава… Ныне это слово уже утратило свою прежнюю силу, свой, так сказать, особый привкус; ведь с тех пор прошло десять лет, а за десять лет многое испаряется из памяти народа.
В ту пору слово «Пиава» означало отчаянное, изнурительное напряжение всех сил, ряды обезумевших солдат против рядов других солдат, которые были игрушкой в руках других рабовладельцев. Те солдаты, что были здесь, делали все то, что им приказано было делать. Они продвигались, потом располагались лагерем, потом снова продвигались, потом снова стреляли, потом вся масса их бросалась в горнило боя и, расплавившись в его огне, заполняла образовавшиеся пустоты. Я не ошибусь, если скажу, что все они были самоубийцы, но не все они умерли. Однако армия, растаявшая наполовину, сдержала натиск врага. И теперь солдаты с удовольствием вспоминали все перипетии этого похода и даже тешились своими воспоминаниями, как тешится ребенок новой куклой.
Теперь они были далеко от Пиавы, на французской земле, и сюда до них уже не доходила парадная шумиха, для которой их героизм был лишь поводом; они ждали теперь поезда на вокзале пограничного городка Моданы, где, впрочем, и сейчас, через десять лет, нельзя быть уверенным, что вдруг снова не увидишь передвижения военных эшелонов.
И вот, добродушно пыхтя, подошел поезд, остановился на своих стальных рельсах, выстроился всем составом вдоль перрона, и солдаты бросились по вагонам, стараясь занять уголок поудобней; они, эти люди, уцелевшие на каторге войны, вдруг становились свободными людьми, и образ родного очага возникал не только в их сердце, но и где-то в самом нутре. Их было пятьсот.
Однако поезд не трогался. Машинист, вместо того чтобы сидеть у себя на паровозе, вышел на перрон и начал о чем-то горячо спорить.
Он спорил с золото-погонным, бренчавшим медалями начальством — с повелителями Моданского вокзала. Он позволил себе возражать.
Он говорил:
— Ехать невозможно.
Слово «невозможно» оскорбило благородные души начальства.
— Невозможно! Невозможно! И это говорит француз! Неужели вы не знаете, вы, жалкий пораженец, что слово «невозможно» исключено из французского языка?
Но машинист твердил:
— Состав перегружен.
Он объяснял господам офицерам, что этот маршрут — самый что ни на есть проклятый маршрут: резкие повороты, крутые спуски; он надеялся, что начальство, быть может, не знало обо всем этом. Пустишься по таким кручам, да еще с перегруженным составом, а потом не управишься с непокорной махиной.
Никто не требует, чтобы начальство было осведомлено обо всем на свете. Однако самые главные начальники отлично знали, каков рельеф пути — головокружительный, как «американские горы», и все время через Альпы. Но здесь уже затрагивался высший принцип — воля начальствующих лиц, которая священна, и все доводы здравого смысла должны были отступить перед этим неопровержимым доводом: был отдан приказ отправить поезд.
Низенький закопченный человек напрасно размахивал руками, напрасно он кричал, что, уж поверьте, паровоз вместе с вагонами рухнет прямо в пропасть. Начальники, отливающие золотом в свете вокзальных фонарей, заявили, что ехать все-таки придется.
Соскучившиеся уже в вагонах отпускники высовывались из окон и сердито спрашивали: «Почему не едем?»
Разумный страх машиниста был столь велик, что он наотрез отказался вести состав.
Начальствующие лица отдали приказ по форме: ехать. Тогда машинист влез в свою кабинку, поезд дрогнул и медленно отошел от перрона.
Но скоро, в силу естественных законов, его повлекло прямо под уклон. И в самом деле, состав был слишком тяжелый, а паровоз недостаточно мощный, чтобы подчинить его своей воле. И пар и машинист оказались бессильны. Состав неудержимо влекло вперед. Это было как раз при спуске в Арскую долину, там, где железнодорожный путь зигзагами вьется по скалистому обрывистому берегу горного потока.
Увлекаемые своей собственной тяжестью, вагоны сплошной линией бешено катились с горы. Машинист выпустил весь пар, но длинная членистая лента вагонов с каждой минутой убыстряла ход. Она рвалась вниз по наклонной плоскости, как экспресс, как курьерский поезд, и под конец понеслась, словно адское видение.
Человеческая сила не могла уже остановить вереницу вагонов, которые неудержимо катились в бездну. Среди ужасающего грохота и густых клубов пара, — ибо машинист тормозил, тормозил из последних сил, — стальное чудовище, уже не повиновавшееся руке человека, неотвратимо влекло вперед пятьдесят тысяч килограммов металла и тридцать тысяч килограммов человеческой плоти, — и наконец огонь охватил все его суставы.
От мчавшихся вихрем черных домиков сыпались искры, потом они запылали, и головокружительной кометой поезд пронесся мимо вокзала Сен-Мишель-де-Мориен.
Те, кто был заперт в раскаленных докрасна стальных клетках, среди дымящегося дерева, те, кого словно замуровала сверхъестественная скорость, — пять сотен счастливцев, спасшихся от ужасов Пиавы, поняли наконец, что означает эта скачка смерти. Кулаками вышибали вагонные дверцы, но их вжимало обратно вихрем разгона. Многие все-таки выскочили прямо в ночь и бездну. Все до одного они погибли, и бесконечной гирляндой тянулись их искромсанные трупы вплоть до того места на склоне горы, где с математической точностью должно было исчерпать себя бедствие.
16
Один свидетель — ни одного свидетеля (лат.).