Изменить стиль страницы

А тот солдат, когда взвод ушел, с удивлением убедился, что он жив. Ощупал себя — действительно жив. Солдат пополз вокруг стога, ища, где бы спрятаться, как оглушенный выстрелом зверь, потом вскочил и побежал куда глаза глядят.

Через час прохожие нашли возле стога шесть расстрелянных. Пятеро из них были мертвы. Шестой солдат был ранен: ему пулей раздробило бедро. Его подобрали и перевязали рану.

А тот, седьмой, который остался жив, бежал всю ночь и наутро пришел в какую-то часть. «Кто этот старикан?» — спрашивали друг друга солдаты. И верно, он стал весь седой (хотя от природы он белокурый и ему недавно исполнилось всего двадцать семь лет). И тут я понял, что седеют в один миг не только в романах, где такие случаи очень красноречиво описываются (кажется, первый раз в жизни правда о войне совпала с романами).

В новом полку он чистосердечно рассказал всю свою историю. Это, конечно, глупо. Но с ним ничего не сделали. Его не могли внести в списки наличного состава, ни дать ему солдатскую книжку, потому что официально он считался погибшим, погибшим позорной смертью — таков принятый термин. Итак, в двести двадцать третьем полку он служил сверхштатным. Впрочем, он все время дрожал как лист при мысли, что его дело всплывет и ради соблюдения формы его окончательно расстреляют. Пока что его прикомандировали охранять полковое знамя, которое, в свою очередь, охраняет от передовой линии тех, кто его бережет.

Он был шахтер из Монтиньи-ан-Гоэль, Мобилизовали его третьего августа, в тот самый день, когда его жена произвела на свет их первенца, которого солдат так и не увидел, — ребенок родился к вечеру, а отец ушел из дому на заре. Имена остальных я тоже знаю и могу вам их назвать. Одного, например, звали Юбер, и его родителям прислали медаль, военный крест и выписку из приказа, где ему, Юберу, объявлялась благодарность. Начальство спохватилось и решило скрыть содеянную подлость под медалями и крестами. Но у нас с вами речь идет только о Франсуа Ватерло.

Один из слушателей прервал рассказчика:

— Незачем называть его по имени, этого Ватерло. Пускай никто не знает его истории, так оно для него будет спокойнее, старина.

— Ему, бедняге, уже все равно, — сказал Пьер. — Его убило снарядом, и на сей раз без промаха. Так что не хлопочи об его спокойствии.

В один прекрасный день, когда новый полк, где служил Ватерло, встретился на каком-то переходе с прежним триста двадцать седьмым полком, его потянуло к своим; странно все-таки, как мы, солдаты, привыкаем к номеру своего полка, — как будто не все равно, какой у тебя номер. Номер, он только номер и есть, а ребята — сегодня одни, завтра другие. И вот он снова влез в прежнюю свою лямку. Редко бывает, чтобы простой пехотинец, который тянет солдатскую лямку с первого дня войны на передовых, мог уцелеть (хотя и такое случается).

В первый раз его тяжело ранило, рану кое-как залатали, и солдата снова послали заниматься ремеслом, которого никто добровольно для себя не выбирает. Но десятого июня тысяча девятьсот пятнадцатого года, во время наступления в Артуа под Эбютером, тяжелый снаряд разорвал его на части.

Этот снаряд, должно быть, направили в него такие же несчастные парни, как и мы сам, или как те, что расстреливали, хотя приказание убить им было дано на другом, а не на нашем языке. Так что в конце концов его все-таки убили свои.

— Что верно, то верно, — согласились мы.

ОДИН УБИЙЦА? НЕТ, ТЫСЯЧИ!

Говорить о войне? Но ведь это уже никому сейчас не интересно. По крайней мере, такое сложилось мнение за последние годы, и его приходилось слышать не раз.

И, однако, в силу известного закона, по которому одинаковые причины порождают одинаковые следствия, интерес к войне — дело не вчерашнего дня, а сегодняшнего или даже завтрашнего. Разве только в один прекрасный день возьмут и искоренят эти причины.

Как бы то ни было, но, для того чтобы перейти к нашему повествованию, скажем, что именно война интересовала компанию офицеров, зашедших провести вечерок в мирной обстановке южного кафе, в той привычной тяжелой духоте, которая кажется сотканной из табачного дыма и испарений кофе.

Происходило это в Антибах, несколько лет тому назад, еще в те годы, когда этот городок, самый очаровательный и самый живописный из всех городков Средиземноморского побережья, еще не был изуродован строениями, загромоздившими его центральную площадь, когда не снесли еще старинных укреплений и еще не проступала повсюду столь явственно, как сейчас, язва спекуляции.

Один из этих офицеров, лейтенант Беранже 3-го пехотного полка, стоящего в Антибах, расчувствовался, вспоминая военные годы, и начал делиться своими переживаниями с двумя собеседниками — майорами. К воспоминаниям лейтенанта Беранже отчасти примешивалась гордость… Этому вояке было чем похвалиться; еще бы, он собственноручно добивал прикладом раненых немцев.

Но батальонный командир Матис, который теперь был начальником лагерей в Кане, имел на две нашивки больше, чем лейтенант Беранже. Значит, он мог рассказать побольше лейтенанта.

Второй майор, человек совсем иного склада, дословно запомнил не имеющую себе равных исповедь майора Матиса.

— В ту пору, — начал Матис, — я был еще в чине капитала и командовал ротой. Происходило это во время февральского наступления во Флери. В балке близ Пудриера мы захватили в плен двести немецких солдат. Когда бой окончился, я выстроил безоружных немцев в два ряда; двадцать человек я велел отвести в сторону, а сто восемьдесят послал обратно в окопы. Я дал приказ их перещелкать. Мои люди заколебались было, но, повинуясь решительному приказу, бросились на пленных.

Здесь я прерву монолог майора Матиса, мне хочется поразмыслить немного над его словами и дать вам время тоже вдуматься в смысл этой беседы, — представьте себе кафе в Антибах, мраморные квадратные столики, изредка хлопает дверь, пропуская редких посетителей, в углу несколько типичных провинциальных фигур, добродушный официант неторопливо семенит по залу, на подносе позвякивают тесно составленные стаканы, а над всем этим нависли слова, которые я привел выше.

Это блатное словечко «перещелкать» майор Матис употребил в качестве некоего словесного фокуса, чтобы избежать слишком точного рассказа о гнусной бойне. А в действительности это означало вот что: безоружные, дрожащие, жалкие, обезумевшие от ужаса люди, единственное преступление которых заключалось, очевидно, лишь в том, что они повиновались приказу своих начальников, были выстроены во рву — сто восемьдесят человек, — представьте себе длину этой шеренги, — и вот другие люди, вооруженные ножами и штыками, набрасываются на эти молодые тела, режут и кромсают их холодно, «без азарта», если тут допустимо воспользоваться спортивным термином.

Нетрудно вообразить себе эту сцену. Зверский приказ отдан. Солдаты колеблются. Убить толпу в сто восемьдесят неизвестных человек вот так, в упор — это уж чересчур, это не всякому под силу. Майор не случайно упомянул об этих колебаниях, — они делают ему честь, ведь его воля все-таки восторжествовала. Не послушайся его солдаты — престиж начальства был бы подорван. Надо, чтобы послушались. Он грозит, он сулит награды. Интересно, что он делал в это время: размахивал руками, топал ногами? Что-нибудь выкрикивал? Но вот один солдат не выдержал и пошел, он решился схватить стоящего перед ним живого человека, перерезал ему глотку или, быть может, вонзил ему в живот штык. За ним ринулся второй, третий — все они не выдерживали, охваченные гнусным, тяжелым опьянением, возбужденные криками, которые испускала эта плоть, еще живая и развороченная до кишок.

Майор Матис продолжал свой рассказ вот в каких выражениях:

— Их всех перебили. Когда я привел двадцать пленных, полковник сказал: «А я полагал, что вы взяли в плен целый батальон!» Я ему ответил: «Я взял двести пленных, но сто восемьдесят остались там навсегда»: Тогда полковник поморщился: «Смотрите не хвастайтесь этим, как бы ваш орден не пролетел!» — «Вот уж действительно помеха!» — ответил я. И верно, меня представили скоро к награждению.