Изменить стиль страницы

Корабелов склонил голову набок, раздумывая о чем-то, а потом, сверкнув единственным глазом, внимательно посмотрел на Прасолова.

— Неправда. Вот Николай, например, ему всего двадцать два, а сколько он знает? Я многих еще могу назвать.

«И верно, — подумал Анатолий, — те ребята, что пели, возвращаясь из клуба…»

— Дело не в том, чтобы старинную песню петь обязательно. Песня, как и все остальное в жизни, — не вечна. Но знать ее надо! Знать, чтобы уметь новые и дела и песни ладно складывать. Главное — не потерять хватку, что одинаково нужна во всем, была и будет нужна — это главное. Вот они, песни, — поднялся Иван Антонович и отдернул занавеску с книжной полки, — это капля в море.

Прасолов подошел поближе, разглядывая сборники песен. Тут были и редкие старинные — Балакирева, Данилова Кирши, Соболевского, музгизовские и самые современные.

— Это капля в море, — повторил Иван Антонович. — Ну, а теперь записывай, — он вышел в горницу и тут же вернулся с гармонью. — Спою тебе, вряд ли кто и знает такие, разве лишь Артемка Набатов.

— А вы с ним как? — оживился студент.

— Крестник он мой.

— Как бы с ним потолковать?

— Да, просто. Позову его — он и придет. И песни вдвоем поплачем…

— Жаль — завтра уезжаю.

— В следующий раз, стало быть…

Иван Антонович долго усаживался, поправляя на плече ремень. Медленно перебирал клавиши, нащупывая нужную мелодию, склонив при этом голову набок, почти касаясь ухом мехов. Наконец тихим голосом запел старинную казачью песню, в которой говорилось о возвращении из похода, о трудной встрече казака с родителями и невестой товарища, погибшего в сече и оставшегося где-то там, за Турецким валом.

Прасолов записал еще одну песню и еще. Но особенно его поразила четвертая, и не только своим напевом, простотой и какой-то непостижимо-властной силой слов, но и тем, что она, как казалось Анатолию, была неизвестной. Песни, связанные с именами Болотникова, Булавина, Разина, Пугачева он знал достаточно хорошо.

В песне, напетой Иваном Антоновичем, рассказывалось о Персидском походе Степана Разина, о тоске казаков по родине…

Лишь поздно вечером вернулся Прасолов в дом Прасковьи. В его ушах еще слышались напутные слова Ивана Антоновича: «Лег ты мне на душу, приезжай…» И когда слова эти затихли, вновь звенела песня, песня о Степане Разине…

Прасковья засуетилась с ужином. Прасолов извинялся, благодарил ее, уверял, что не голоден. Но все же, поддавшись уговорам, машинально съел кусок пирога с молоком и ушел в горницу, стал собираться в дорогу. Завтра чуть свет надо было попасть на автобус, что проходил здесь ежедневно в половине шестого.

Уложив чемоданы, он еще долго сидел за столом и листал заветную клеенчатую тетрадь. Прасолов внимательно пересмотрел все записи, начиная с первых страниц, сделанных еще Андреем, некоторые песни и частушки перечитывал по нескольку раз. Представил себе, как одобрительно будет смотреть на него и потирать руки профессор, листая тетрадь. Наконец он с нетерпением дошел до последней страницы:

Расшумелось море синее,
Море синее Хвалынское.
В ночь седые волны пенились,
С буйным ветром волны спорили.
Загрустили в дальней Персии
Казаки Степана Разина
О своей далекой родине,
О донском степном раздолии…

Лишь в середине ночи Прасолов мгновенно и крепко уснул. А рано утром юркий автобус мчал его по влажному от росы проселочному большаку. Анатолию было и грустно и легко. Грустно оттого, что приходится покидать эти места, ставшие ему близкими, людей, которых узнал и полюбил. Легко потому, что был уверен в том, что уезжает не насовсем. Что на следующий год он снова будет в этом удивительном песенном краю, где его ждут новые находки и открытия, старые и новые песни, многое и многое неизведанное в потаенных глубинах человеческих душ и сердец. В чем он теперь не сомневался — что оно здесь есть, что оно вечно, как эти поля и эта дорога; сверкающее солнце и сияющее небо над этой извечно новой землей.

Дуняшина могила

Памяти Марии

Первым, кого мне довелось встретить при въезде в хутор, был седобородый старик. Он косил позднюю траву между высокими кустами дикого татарника. Хотя ему, судя по бороде и морщинам, было далеко за семьдесят, но по осанке проглядывала и сила, и крепость. Одет он был пестро. Зеленые брюки, заправленные в высокие сапоги, желтая рубаха навыпуск, а поверх нее темнела потертая синяя жилетка (пиджак он, видимо, снял). Костюм его завершала широкополая с гнутыми краями и грязными подтеками фетровая, видавшая виды шляпа с выцветшей лентой.

Лица старика долго не удавалось разглядеть как следует, хотя он и проходил свой прокос вполоборота ко мне. Видел я его густые всклокоченные брови, крупный мясистый нос да белые щетинистые усы, сливающиеся с бородкой.

Долго я стоял и любовался, как он работал. А косил он легко и красиво, словно играючи, так, что и мне невольно захотелось взяться за косу, хотя в последний раз держал ее еще до войны. На меня старик даже не взглянул, хотя я стоял у него почти на пути. Косил он неторопливо, размашисто, слегка припадая при каждом взмахе на правую ногу.

Пришлось ждать, пока он дошел до конца свой прокос и не вскинул острую косу на плечо.

— Бог помочь, отец.

— Здорово, коль не шутишь. Говорили боги́, чтоб и вы помогли, — ответил старик и протянул мне косу.

Мне, конечно, хотелось попробовать свое умение, но такой неожиданный оборот дела тут же озадачил.

Я положил свой велосипед на обочину, взял косу, попробовал ее на вес, проверил насадку.

Старик стоял сзади меня. Хотя я его не видел, но спиной чувствовал, что он следит за каждым моим движением. И лишь когда я, подправив зернистым оселком жгучее жало косы, начал прокос, — старик не вытерпел, заговорил:

— Дельно, дельно… По ухватке вижу, что умеешь. Сам-то не тутошний?..

Старик снял шляпу, вытер платком ясный с большими залысинами лоб.

— Из города я, отец.

— А к нам в хутор зачем пожаловал?

— В гости приехал, к брату. Перепелицына не знаешь, случаем?

Старик так и ахнул.

— Так-так, стало быть, к Николаю Константиновичу?

— К нему.

Озаренную улыбку старика вдруг словно ветром сдуло с лица. Мохнатые брови его опустились, лицо посуровело.

— Мы с ним, лешаком, вчера только поругались. А живет он, как войдешь за тот вон бугор, так третье подворье справа.

— Что ж вы не поделили? — полюбопытствовал я.

— Да все из-за могилы Дуняши, — не меняя тона, ответил старик.

— Какой Дуняши?

— Ну, эта, как ее… невеста певца Кольцова.

— Поэта Кольцова?

— Нет, певца, — поправил старик. — И в численнике так написано, что певец. Вон ее могила, на углу. — И он показал рукой в сторону сельского кладбища.

Я был обескуражен таким неожиданным поворотом дела, а поэтому даже забыл спросить старика и то, почему он так близко знаком с моим братом, и то, из-за чего именно они поругались, и откуда ему известно, что эта могила Дуняши.

— Идем, покажу.

Несколько минут мы шли молча через пустырь, на котором росла жесткая лебеда и полынь.

— Стоило ли ругаться?

— Это потому, что мы друг друга уважаем. Завтра помиримся, — ответил он тоном человека, уверенного в том, что завтра произойдет все именно так.

— И давно вы знакомы с моим братом?

— Давно-о. С тех пор, как Константиныч к нам приехал. Я, вишь, в школе завхозом работаю, — добавил старик. — Вот она, могила-то, — показал он на небольшой холмик, чуть заметный среди высокой травы, с невысокой железкой вместо креста.

Я молча стоял перед небольшим холмиком. Обыкновенная заброшенная могила, какие встречаются на старых сельских кладбищах. Чуть приметный холмик, полусухая трава, кустик одиноко растущего репейника.