Григорий сидел на коляске в проходе, совсем рядом с манежем. Он уже видел этот номер в Москве. И всякий раз, замирая сердцем, глядел, как Цезарь, подволакивая огромные, будто лапти, лапы, подходил к Тернеру. Вот и тут ткнулся мордой в ладонь, сглотнул лакомство. Тяжко запрыгнул на тумбу. Оркестр смолк. Густо сыпалась барабанная дробь. Тернер снял с головы цилиндр. Кланялся на четыре стороны, мелькал лысиной. Барабанная дробь оборвалась. Сделалось тихо, будто в рядах никого не было. Тернер, улыбаясь во весь рот, обвёл взглядом ряды, подмигнул Григорию. Встал к Цезарю боком. Отработанным незаметным движением потянул льва за нижнюю губу. Зверь привычно разинул пасть. Тернер, все еще улыбаясь, нагнулся и, как печник в трубу, засунул голову в львиный зев. Григорий окаменел. Непостижимым образом он почувствовал: случится ужасное. Через секунду раздался хруст, долетевший до задних рядов, глухой вскрик. Тело Тернера красным комом упало на опилки. Лев прыгнул с тумбы и, будто прося прощения, лизал хозяину лицо. Тишина обвалилась визгами и криками. Зрители сбивались в проходах, лезли на спинки стульев, норовя получше разглядеть. «Он ему голову отгрызает!», – кричали из задних рядов. Выбежавшие на манеж служители загородили от Григория и льва, и жертву.

На другое утро Григорий попросил Стёпку подвезти его к клеткам со львами. Цезарь лежал на соломе, уронив башку на вытянутые передние лапы. Перед ним валялись нетронутые обветревшие куски мяса. От прижмуренных глаз тянулись тёмные дорожки слёз. Выяснили, зверь был не виноват. В момент, когда Тернер засунул голову в пасть, на губе у льва сидела пчела. Прижатая, она ужалила. Случился спазм и зверь непроизвольно сомкнул челюсти на голове хозяина. Всю ночь борчиха, как малое дитя, баюкала на руках мёртвого мужа. Хоронили Тернера с большим почётом. Впереди перед гробом, – Кольберг придумал – вели вороного коня с чёрными султанами на голове и пустым седлом. В стремена носами назад были вдеты пустые тернеровы сапоги. Цирковые кони под чёрными попонами везли гроб. Играл оркестр. Собрался весь Тифлис. Кидали под ноги на мостовую тюльпаны и розы. Стёпка вёз Григория на коляске, обливался потом. Сочно хрустели под колёсами стебли цветов. От этого хруста пробегал по лопаткам мороз, так было похоже на тот хруст в манеже.

…Все эти дни Григорий молчал, отказывался от еды, почти не спал. По ночам чудилось – откроет глаза, а в номере Тернер: «Если денег нет в кармане, выпей, брат…».

– Гришань, ты не язык откусил? – донимал Стобыков на поминках. – Разинь рот.

– Отвяжись, Христа ради.

– Тогда поешь. Я те твои любимые пироги с требухой положил.

– Не хочу.

На другое утро после похорон Григорий очнулся затемно. Глядел в окно на белевшие над ущельем снеговые шапки. Смерть Тернера, будто молния, вдруг высветила блистающим светом всю бессмысленность его цирковой жизни. «…Сделал тысячи набросков лиц, людей, что выходили позировать на манеж, – думал он. – И в каждом я углядывал открытую или затушёванную смущением ли, страхом гордыню. Выходит, я её всё время в людях и тешил… А покойник Тернер зверей мучил, сам страдал…

Маленькая пчёлка залетела и в один миг пресекла его жизнь… Вспомнил, как покойный шутил: «Хорошо, у кого две головы, одну откусят, другая останется». А мы всё загадываем наперёд…».

«Безумне, окоянне человече, в лености время губиши», – пришли на ум слова покаянного канона Христу. И в этот миг, будто в ответ, над тёмным ущельем засверкала в лучах невидимого из окна солнца двуглавая вершина. И это сияние отозвалось в Гришином сердце тихой радостью. Розоватое облако, набежавшее на сияющую вершину, как бы слилось с ней.

«Господи, ведь это…», – Григорий замер дыханием. Сама вершина в сиянии лучей обозначилась вдруг белым конём с крутой шеей, край облака колыхался над ней, словно пурпурный плащ на плечах наклонившегося всадника. Отражённые лучи солнца вонзались в сумрак ущелья. Сам Георгий Победоносец из горней выси разил ползавшего на персях во мраке змея святозарным копьём.

До последнего смертного часа останется в сердце Григория этот горный прекрасный образ святого кисти Самого Творца.

«Господи, сподобил меня, грешного, просветил», – Григорий заплакал от радости. Это был зримый ответ на терзавшие после смерти Тернера вопросы. Божественный знак. Не в цирке, не в скоморошьих забавах его стезя, а брань с мировым хаосом, со зверем…

Неотрывно сквозь слёзы смотрел он, как свято-зарный всадник возносился в небо.

– Опять жара, – зевнул очнувшийся Стёпка. – Сажи не напасёшься, всю потом смывает…

12

– Миром Господу помолимся, – густым басом возгласил дьякон, оборотившись лицом к алтарю. Широченная, в блеске парчи, спина дьякона вдруг раздразила Марию Спиридоновну. «Экая спинища между мною и Богом».

Наклонив низко голову, повязанную тёмным платком, глаза в пол, она вышла из собора на улицу. Утренний ветерок холодил нагревшееся от близких свечей лицо, играл полами накидки. Красномордые попрошайки у стены разом встрепенулись, заныли. Отвернулась, прошла, села в коляску. Чёрная плита спины у кучера была шире дьяконовой. Крикнула зло:

– Домой!

В церковь Марию Спиридоновну погнала душевная сумятица. В последнее время она не находила себе места. Не подавал о себе вестей Каров-Квашнин.

«Может, опять арестовали, за границу ли уехал? Сиди и жди. А чего ждать-то? Не муж, не любовник, так, жигало какой-то, а вот, поди же ты, тоскую… – при воспоминании о нём опалилась злостью. – Хоть бы записку чиркнул, мерзавец… Некуда себя деть. К Хрустиным что ли заехать?..

Матрёна-то – распустёха, крольчиха. За четыре года троих родила. Вечно в грязном халате. У всех наследников розовые мордашки с голубенькими хрустинскими глазками-пуговками, ф-фу-у…». Безмятежная толстая дурища, выскочила за этого ухаря. Втайне от себя Мария Спиридоновна жадно завидовала этой крольчихе Матрёне, тянулась к ней в бессознательном желании. Заиметь крепкошеего мужа, навроде Паши Хрустина, в делах необидчивого, весёлого: «Из вашего папаши, Марья Спиридоновна, песок сыпется, – хохотал Хрустин, держал паузу, выкрикивал. – Золотой! Замолвите, благодетельница, словечко, чтобы папашенька ваш, Спиридон Иваныч, в компаньоны меня взял, процентиков на десять. Бриллиантовый дождь на вас пролью…».

Речь шла о песке, который Спиридон Иванович додумался мыть со дна Волги и продавать строителям. Ужасно прибыльно оказалось. Намекни только она отцу, и закружится вокруг рой хрустиных, рыкаловых, травиных, ниязовых с предложениями руки и сердца и скорым вопросиком о её приданом. И пойдёт брюхо торчком, дети, пелёнки, запах молозива. Бабий инстинкт жаждал детей. Отравленная ядом революционной идеи, душа бунтовала. Георгий был другой. От Карова и его сообщников веяло тёмной силой. Они попирали законы. Взрывали, стреляли – мстили сильным мира сего. Они были выше всех, выше царя. Играли чужими и своими жизнями как в рулетку. Многим из них выпадало «зеро» – «ноль» в виде верёвочной петли на шею. Смертельная опасность, которой подвергал себя Каров, будто кислота, вытравляла из сердца Марьи Спиридоновны обиды на его измены. Каров упрямо жаждал положить жизнь на алтарь служения народу и этим брал над ней верх. Следом за ним Мария Спиридоновна не мыслила жизни без этих тайных собраний, конспирации, перевозок взрывчатки, ссор с пощёчинами, истерик, любовных страстей… К Хрустиным ехать она передумала.

…Раньше, чем доложила горничная, сердце Марии Спиридоновны оборвалось и полетело туда, в гостиную. На вешалке в прихожей она увидела его белую с золотой лентой шляпу. Как была, в накидке и туфлях, прошла в гостиную. Каров подкарауливал её за дверью. Обнял, стал целовать. От жадных губ, колкой щетины, силы, с которой он обнимал, пресеклось дыхание, жар опалил лицо, ушёл в бёдра.

– Постой, я из церкви, после исповеди. – Загораживала лицо руками, отталкивала, а губы сами отвечали на поцелуи. Загораясь страстью, он потянул её к дивану. Мария Спиридоновна замотала головой, привалилась спиной к двери.