Изменить стиль страницы

Не сводя глаз с отца, он напрягал память, стараясь припомнить все, что сегодня тот говорил ему И его товарищам. Быть таким, как он? Это не мало в жизни. И больше, чем простое тщеславие. Много больше, чем радость.

На улице, под дождем, они остановились у границы тьмы. Вукашин стоял лицом к лицу с неизвестностью; ему захотелось вновь укрыть Ивана пелериной, но он ждал, пока пройдут студенты-унтеры, громогласно прощавшиеся с «Талпарой» и уходившие в казарму. Как он посмел на совещании в Верховном командовании не воспротивиться генеральскому слабоумию, приносившему таких ребят в жертву? Бора Валет из темноты кричал ему:

— Не забывайте меня, господин Катич! Я ваш сторонник! Хоть вы и не объяснили мне, почему убийцы моего отца отрубили голову коню!

— Счастливого пути, спокойной ночи, Бора! Получите отпуск, приезжайте вместе с Иваном в Ниш! И вы тоже, Данило!

— Я за Пашича, но приглашение принимаю. Прощайте!

Бора Валет возник перед Вукашином и шепнул:

— Поклянитесь мне жизнью Ивана, что… что мой отец не был гадом!

— Клянусь вам. Он был жертвой.

Бора Валет растворился во мраке.

Петухи разом умолкли, точно зарезанные.

Вчера мы встретились, вечером бродили под дождем, ночь провели в «Талпаре», а сейчас уже наступило сегодня, думал Иван. Занимался первый его военный день. Он укрылся в тени фонаря, окликнул отца. Ему хотелось, чтобы они вдвоем шли по пустынной улице и успели бы сказать друг другу что-нибудь еще. Хорошо, что пока темно. Молчать нельзя. В молчании слышен ход времени и приглушенные вздохи отца. Услышать от него как можно больше, взять от него еще какой-то опыт.

— Папа, мы не прощаемся. Сперва нужно в душе со всем разобраться. А потом поговорим как… как будто не будет рассвета. Как будто я не ухожу в казарму… Ты можешь?

— Могу, могу, сынок.

Они шлепали по грязи, брели медленно, но не к казарме. Вукашин молча набросил на плечи сына пелерину; Ивану была приятна его нежность. Они шли по улице, испещренной светом костров: возле крытых повозок беженцы разложили слабые костерки; пытались согреться, кутаясь в рядна; женщины прижимали к себе детей. Ивану не хотелось на них глядеть, и он тянул отца в темную улицу.

— Папа, я хочу знать, почему ты никогда не возил нас в свое село? Почему мы с Миленой не знаем своего деда и дядю? Наверное, у нас есть братья и сестры в этом Прерове.

— Почему я разошелся с отцом и братом, я расскажу тебе, когда ты вернешься с войны.

— Я хочу, чтобы ты сейчас мне рассказал. Почему мне воевать только за короля и отечество? Почему бы мне не воевать за деда и за Прерово? Я серьезно тебе говорю. Ради некоторых истин, может быть, стоит однажды пойти воевать.

— Существует лишь одна истина, заслуживающая того, чтобы с нею провожать сына на войну.

— Не волнуйся, папа. И не надо сокращать мне эту ночь. Скоро рассвет. Мне на войне необходимы и дед, и село, и леса, и вампиры. Свернем влево. Эти телеги и толпы беженцев напоминают переселение народов. Я тебя слушаю.

— Как тебе это объяснить?.. Я для своего отца, Иван, был тем, кем он не смог, а хотел быть и значить в Сербии. А он слишком много желал для одного сына. Это было не обычное счастье, спокойствие, радость. И не богатство, не успех в карьере. Он мне желал могущества. Могущества над людьми. А для моего отца Ачима это могущество олицетворяет власть.

— И все-таки он тебя любил. По-своему, очевидно.

— Люди, подобные моему отцу Ачиму, даже в том случае, когда желают людям и делают им добро, творят это без меры и без справедливости. А когда любят, любовь превращается у них в насилие. Они требуют покорности во всем. И для своей неуязвимости, естественно, находят оправдание своим стремлениям творить добро. Такие люди, Иван, в жизни убежденные тираны. И подлинные страдальцы.

— Я не знаю таких людей.

— Это отцы, сынок. Старые, сильные отцы.

— Отцы? И ты такой же отец?

— Я старался быть для тебя чем-то иным.

— Да, наверное, я понимаю. Или чувствую. Ладно, папа, а как это произошло? Как ты порвал со своим отцом?

— Порвал? Это не то слово. Я вырвался. Из его желания, надежд, из этой любви… Я вырвался со всеми корнями и жилами. Из своей родины, из детства, почти из всей юности… Однако только благодаря своей воле и решительности. Ничто вне меня не вынуждало меня к этому. И сделал я это не ради чего-то определенного, как, например, карьера и успех. Наоборот, я отверг все возможности легкого успеха и карьеры. Я хотел бы, чтобы ты поверил мне. Если можешь.

— Но тебя это мучает. Если сегодня вечером с такой искренностью ты мог сказать моим товарищам: «Все мы предатели кого-то и чего-то», это тебя мучает. 

— Не мучает это меня, Иван, как моральная категория, но как факт нашей судьбы. Я отверг все надежды, чтобы пуститься в неведомое. Я отказался от отцовской любви и силы, поддержки его друзей, от многих радостей, которые испытывает человек в гармонии с окружающими, семьей и родным углом. О поколении я не говорю. Я пожертвовал всем этим. По существу, я пожертвовал самим собою. Ты понимаешь меня, Иван?

— И теперь тебе тяжело, ты раскаиваешься. Ты согрешил перед самим собой.

— Я не раскаиваюсь. Я должен был так поступить. Не бойся, не бойся, это кошка. У нее так светятся глаза.

— Жутко. И все-таки ты несчастен.

— Я себя таким не чувствую. Я ничего не скрываю от тебя. Я должен был так поступить. И смог. Я не представляю, что ты знаешь о Сербии того времени, когда я находился в твоем возрасте.

— Я знаю, что мечтали отомстить за Косово, мечтали об освобождении и объединении сербов, о великом государстве. Впрочем, как и сейчас.

— Да, все мы были охвачены великими национальными идеалами. Юношеские восторги, идеалы молодости… Но Сербией правили старики. Ачимы, Тодоры, Пашичи… И алчность лавочников. Все властолюбцы. Династия встала на пути к свободе. А знание ценилось ровно во столько, на сколько оно служило власти. Если же с помощью знания и своей собственной головы стремились к чему-то иному, это было опасным и смешным.

— Неужели мы такой народ, папа?

— Идем-ка, ты встал прямо в лужу. Это, сынок, не какие-то наши сербские недостатки. Но наши национальные особенности. Испокон веку и повсюду так было: слуга не желал ничего, кроме как завести себе слугу. Стоило вековому турецкому даннику стать стражником, а мужику-великомученику — чиновником или торговцем, и они обретали все, что господь бог может дать человеку. К чему знания, идеи, разум и этика? Существует проверенный человеческий опыт отнимать, обманывать и подчинять. Лгать и подличать…

— Как жутко воет эта собака, слышишь? Давай дальше. По порядку, ладно?

— На белградском вокзале возле парижского поезда я стоял с отцом, в новом шумадийском национальном костюме, с деревянным сундучком в ногах. Рука отца лежала у меня на плече. Незабываемо тяжкая рука. Я сгибался под ее тяжестью, Иван. А он внушал мне: «Учись, Вукашин, как и где можешь. Там, в Европе, покажи, что такое серб. Покажи им, чтоб как следует поняли: мы умеем не только с ружьями да ятаганами забавляться. Пусть знают, что мы и к книгам привычны. Разум им свой покажи, а дукатов не жалей. Трать как князь, пусть французы видят, что мы, сербы, не за деньги погибали, но что мы люди радости и чести. Пиши о деньгах, прежде чем их потратишь, — говорил мне мой несчастный отец. — Трать, но одежды нашей и опанок не сбрасывай. Не стыдись, потому что у них такого не водится. Назло этой Европе покажи, что такое есть сербский разум и крестьянский сын».

— А дед в самом деле чудо людское!

— Да. Такие нынче вымерли.

— И что потом было? Только давай пойдем чуть побыстрей, эта кошка…

— Когда поезд перешел Саву, я заплакал. И был убежден, что ничто на свете не сможет заставить меня изменить завету отца. Но, милый мой, чем дальше отодвигалась Сербия, чем западнее я оказывался, все становилось иным… да, и лучшим, и разрасталась у меня в душе тоска. Я защищался упрямством, противился. Но едва ступил на парижскую мостовую, как меня охватили сомнения во всем своем. Я бродил по Парижу, забывая поесть. В первую ночь у меня проснулась безумная тоска по родине. Представь себе, ты знаешь Париж, сравни его с Белградом, не говоря уж о нашем селе. И всю ночь, Иван, я видел Сербию, свою родину в облике старика. Это видение… Эта картина… Старик в меховой шапке, в гуне и опанках, с посохом, зажатым между коленей. А потом на меже, в полях. Все время какая-то межа. В неоглядность уходило страдание. И прямо перед моими глазами возникала какая-то подчиняющая себе, зловещая мистерия огромного города, Европы, цивилизации…