Гуннер и не надеялся, что ему так повезет. Комендант крепости дружил с заводчиком и враждовал с судьей. Он только что гостил на Заводе и вынес оттуда суждение: Ховард невиновен, а верховный суд даст хорошую взбучку судье; раз так, надо позаботиться, чтобы Ховард не умер у них на руках от холода или еще от чего до решения верховного суда. Гуннер получил приказ перевести Ховарда в пустовавшую контору во флигеле, там была печка да и вообще получше. Заключенному также положили приличный рацион — съедобную кашу и хороший ячменный суп.
И тело Ховарда снова ощутило живительное тепло печки. Когда он ложился, кандалы его звенели.
Но еще до этого Ховард пережил душевный кризис.
Он не сразу угадал, что же с ним происходит. Нечто стояло и смотрело на него пустыми глазницами с утра до вечера и всю ночь напролет; и только через день-другой Ховард понял, что его мучает голый, животный страх смерти.
«Откуда этот холод?» — думал он поначалу. Вскоре он понял, что дело не в леденящем дыхании зимы. Источником холода, который пронизывал его до костей, было нечто еще более леденящее, чем зима. Он смотрел в собственную могилу, и из черной ямы несло холодом, от которого стыло все внутри.
Постепенно он осознал, что ничего не понимал раньше — ни когда очутился в зале суда и впервые подумал: «Плохи дела!», ни когда сначала прочитал на лицах присяжных, а потом услышал смертный приговор. Спокойствие, которое Ховард тогда испытывал и которому сам удивлялся, было всего лишь маской. Здесь, в одиночной камере, маска была сорвана, и он думал: «Жизнь все-таки по-своему милосердна, если дала мне скрыть от других, как я жалок».
Но так он думал поначалу — до того как стал по-настоящему жалок.
В первые дни, пока у него еще были силы, он рисовал себе, как его задирает медведь или как Рённев ударяет его ножом — вот бы хорошо, если бы так случилось!
В те первые дни он рисовал себе чудо, свершающееся в зале суда: с него спадают кандалы и он стоит с наследным клинком в руке. Пусть все его враги видят у него в руках нож. О! Вот это была бы забава — короткая забава с ясным концом: ведь их много, а он один. Но он успел бы отметить кое-кого, и еще неизвестно, все ли они пережили бы его.
Но чуда не произошло.
Наступит день, когда он, — беззащитный, в кандалах, положит голову на плаху и услышит свист топора — последний звук в этой жизни, если, конечно, он его расслышит. Будет лежать как скотина под ножом мясника, и после того, как отрубят голову, у него, наверное, еще несколько раз дернется нога, пока обезглавленное тело не затихнет…
«Какой же я был дурак, что сказал правду! — клял он себя. — Я же должен был знать, что правде люди всего меньше верят».
У него зуб на зуб не попадал.
Начав безжалостно копаться в собственных мыслях, Ховард уже не мог остановиться. Приговор должен утвердить верховный суд, но у него не было и искры надежды, что его не утвердят. Если уж судья и присяжные, которые его видели и слышали, так уверовали в его виновность, что приговорили к смертной казни, то верховный суд, ознакомившись только с протоколом, утвердит приговор без колебаний. По остроносому лицу секретаря он видел, что это его враг. Он слышал, что диктовал судья в протокол, и знал, что это тоже враг.
Надо думать, эти двое позаботились о протоколе!
«Что во мне заставляет людей верить, будто я убийца?» — спрашивал он себя. И не находил ответа. Но ведь он видел, что они действительно верили в это!
Хоть он и был закутан в две шкуры, у него зуб на зуб не попадал.
Днем он чувствовал себя скверно. А ночью и того хуже. Иногда Ховард ненадолго засыпал и проваливался в забытье, но, ворочаясь во сне, просыпался от звона кандалов, и его снова встречало ледяное дыхание знакомых мыслей.
Он замечал, как этот страх, не отпускавший его ни днем, ни ночью, постепенно подтачивает его силы. Он обливался холодным потом, он дрожал как осиновый лист, подчас не мог даже заставить себя сесть на нарах. Хотя и знал, что, когда он сидит, ему немного легче, он словно бы сбрасывает с себя часть тяжести. Но на это не было сил.
Тогда-то он и пережил самое, как он считал потом, страшное унижение. И это унижение, стыд и позор, такой ужасный позор, что он даже не находил ему имени, он навлек на себя сам. Он лежал по ночам, дрожа от страха, и думал: нет ли какой-нибудь, пусть подлой, возможности спасти свою жалкую жизнь? Пусть кто угодно умрет, только не он. Пусть умрет Кьерсти, Туне, пусть умрет его родная мать, если ценой их жизни он может спасти свою. Пусть все умрут, но только не он.
Но он знал, что Туне умерла, и убил ее он. Его мать тоже умерла. И даже Кьерсти уже поздно предать, чтобы спасти свою жалкую жизнь — он, возможно, и потянет ее за собой, но все равно не спасет себя.
Ховард чувствовал, что от этих мыслей, словно в бездонное болото, погружается в глубокий стыд, но в своей слабости и страхе не осознавал даже постыдности стыда.
Улучшение наступило постепенно, и он сам не мог бы объяснить почему.
Началось с приступов презрения к самому себе. Сначала изредка и понемногу, но с каждым разом все сильнее его охватывало отвращение. Под конец презрение к себе стало приходить одновременно с малодушными мыслями. Ховарду казалось, будто он окунулся в реку, наполненную не водой, а вонючей грязью, побывал на самом ее дне, и вынырнул на поверхность, покрытый грязью с головы до ног.
Тогда-то Гуннер и перевел его в большую теплую камеру. С тех пор улучшение пошло быстрее. Но оно заняло долгие недели, иногда все повторялось сызнова — новые приступы страха, а затем презрения к самому себе. Потом, когда он чувствовал, что и на этот раз приступ прошел, он ощущал себя другим человеком. Трудно сказать — был ли этот человек лучше или хуже, но одно ясно: он был суровее и безжалостнее к себе. Что-то в нем перегорело, перегорело в холоде. Он узнал то, чего не знал за собой раньше: вот каким я могу быть жалким. Это надо помнить.
Перед теми, кто навещал его в тюрьме — а весной это случалось несколько раз, — Ховард, как ему казалось, предстал со своим вновь обретенным настоящим лицом вместо прежней маски.
Сохранит ли он это лицо наперекор всему? Этого он не знал. Но ему верилось, что он знает хотя бы, что нужно для этого делать. Что делать, чтобы вопреки всему сохранить то достойное, что в нем есть.
Первым его навестил господин Пэус. Он ведь мог посещать осужденного по долгу службы. Господин Пэус пришел перед пасхой. Ховард был спокоен. Что же касается господина Пэуса, то, несмотря на речи Лисе и собственные наблюдения в ходе суда, он все еще ни в чем не был уверен и, видно, от этого против воли держался чересчур по-пасторски.
Когда он собрался уходить, Ховард сказал:
— Спасибо, что ты пришел, пастор. Но если ты хочешь обратить меня в свою веру, не трудись приходить еще раз. Ты и другие такие же ученые люди, как ты, говорите: «Есть бог», так что мне приходится этому верить. Но он не всемогущ. Это я испытал на себе.
Но господин Пэус продолжал его навещать. При второй встрече он сказал:
— Ты довольно грубо обошелся со мной в прошлый раз, и, конечно, я сам в этом виноват. Но, как видишь, я снова пришел. Если бы я этого не сделал, мне бы досталось от Лисе.
С тех пор отношения между ними наладились. В конце концов Ховард рассказал ему многое из того, что не говорил на суде. Рассказывая об Аннерсе Флатебю, он добавил:
— Хорошего я и не ожидал от моих соседей, но уж такое мне и в голову не могло прийти.
В конце мая господин Пэус сказал Лисе:
— Ты чувствуешь, что Ховард невиновен. А я это знаю. И еще я знаю: единственное, что его сегодня поддерживает, это — сознание того, что он спас Кьерсти жизнь.
В тот же день господин Пэус написал длинное послание в верховный суд с припиской господина Тюрманна. Он отправил также прошение о помиловании от имени Ховарда.
Юн приехал в начале мая — поговорить о севе. Войдя в камеру, он невольно отпрянул от Ховарда. Юну показалось, что Ховард очень изменился. Но они тут же принялись обсуждать предстоящий сев, будто бы ничего и не случилось.