— Нет, братцы, пить — так пить!
И они снова взялись за рюмки. Как только выпили, Нурбю налил по новой. На этот счет он был хозяин хороший.
Аннерс Флатебю думал о том, что сегодня он перед Хансом Нурбю лебезить не станет. Это у него уже вошло в привычку, бог его знает с чего. Впрочем, он и сам знал. Он этим вроде бы часть долга платит. Но это глупо, он понимает, что глупо. Нурбю его за это презирает, а другие — те мало-помалу смекнут, что он как-то зависит от Нурбю.
Да, это стало привычкой. Язык сам собой начинал льстить и угодничать, и Аннерс даже остановить себя не мог. Вел себя словно хусман какой, словно раб. Вот именно, раб! Он почувствовал, как лицо его краснеет от злости и стыда.
«Больше ни в жисть», — подумал он. Но подумал он это тяжело и обреченно, как пьяница после попойки дает зарок больше не пить. Он думал: «Больше ни в жисть», но сам чувствовал, что при первой возможности снова примется за прежнее. Не посмеет иначе. Пусть Нурбю презирает его за лесть, но ведь Нурбю-то привык к лести. Прекратись она, и ему будет ее не хватать, и тогда он посмотрит удивленно на Аннерса Флатебю и подумает: «Ну-ну» — и вспомнит про бумагу в комоде…
Не посмеет он иначе Аннерс Флатебю, так и будет льстить да угодничать, хоть и знает, что тут-то Ханс Нурбю и вспоминает про бумагу в комоде.
«Ни в жисть больше!» — подумал Аннерс Флатебю. И услышал свой голос:
— И здоровенная же у тебя горница, приятель! А ты что скажешь, Нурсет?
Едва он произнес это, как тут же горько раскаялся. Он уже много раз бывал здесь и всякий раз говорил то же самое. Но, начав, уже не мог остановиться:
— А сколько в ней локтей, а, Ханс?
И тут же еще больше раскаялся. Задавал он этот вопрос уже столько раз — столько раз, что задавать его снова было, пожалуй, просто оскорблением.
— Двенадцать локтей по каждой стене! — ответил Нурбю и посмотрел на него с легкой, вроде бы усталой усмешкой, словно говоря: «Ну и ну, Аннерс!»
И снова «ваше здоровье», и снова «вот это, скажу я, водочка», и снова «да пей же с нами, Шённе, а ну, давай!».
Шённе уже успел опять взяться за скрипку, настраивал ее, что-то там наигрывал.
Ула Нурсет пил молча. Чтобы разойтись на новом месте, ему всегда нужно было время, даже если он уже был на взводе. Он оглядывал огромную темную горницу и думал о своем деде.
Странное дело — вроде бы мелочь, давняя, забытая история, но вот поди ж ты, уверенности лишает. А ведь наверняка, кроме него, никто этого даже и не помнит.
Аннерс Флатебю почувствовал, что надо поскорее исправлять оплошность с горницей.
Он хлопнул себя по ляжкам:
— Ну и здорово ты сегодня отбрил Керстаффера Берга в Ульстаде, Ханс!
И верно, за Нурбю тогда осталось последнее слово.
Флатебю, смеясь, принялся с жаром пояснять:
— Ты, Нурсет, вышел тогда на минутку на двор — дело было за час до того, как мы по домам стали расходиться. А ты, Шённе, ты тогда возле скрипача стоял. Значит, подходит Керстаффер — выпивши и, видать, ссоры ищет — и говорит нашему Нурбю: «Вот ты мне скажи, Ханс, — говорит, — ты когда собираешься этого своего брата, ну Эрика, домой забрать? Пора уже вроде — он бы мог снова хозяйничать в Нурбю, на хуторе на вашем», — говорит. «Мы в Нурбю тронутых не собираем». — Это Ханс ему отвечает. Но тут Керстаффер разозлился: «Это Эрик-то тронутый? Он не больше моего тронутый», — говорит. — «Стало быть, здорово он тронутый!» — сказал Нурбю.
Флатебю расхохотался во все горло, но тут же заметил, что смеется-то он один. Он посмотрел на обоих своих товарищей и увидел, что те смотрят на Нурбю. Перевел взгляд на Нурбю и мигом сообразил, что ни за что на свете не надо ему было произносить этих слов: Ханс терпеть не мог, когда ему напоминали о брате.
Ханс Нурбю поморщился:
— Ты Керстаффера не трогай. Он по крайней мере хозяин хороший.
Аннерс Флатебю совсем съежился на своем стуле. Словно свернулся в клубок на слишком просторном для него стуле; он был похож на лисицу, которая, угодив в капкан и надергавшись, легла обессиленная и покорно ждет новых ударов судьбы.
Однако удара так и не последовало. Нурбю пустился в свои обычные разглагольствования о честном, доверчивом крестьянине, из которого все тянут соки и которого все грабят: и фогт, и судья, и ленсман, и пастор, и кистер, и епископ, и амтман[7], и горожане, что круглый год расхаживают себе в дорогих одеждах, за всю жизнь толком дня не поработали, но выманивают у честного крестьянина его потом заработанные гроши и по завязку набиты привилегиями.
Ханс оседлал своего конька, а они слушали, ссутулившись, его речи, им это было не впервой. Странно вот только, как это такой человек барону служит. А в общем-то, они, ясное дело, согласны с каждым его словом.
Вдруг Ула Нурсет сказал:
— Всё эти пришлые! Скоро от них крестьянину житья не будет. А вся вина его в том, что сидит он себе на своем хуторе век за веком — сын после отца, внук после деда…
И тут же умолк, наморщив лоб. Зачем он это сказал?
Конечно, он так думает. Он действительно так думает, уверен в этом больше, чем другие. И все же случалось, что, сказав это, он язык был готов себе откусить. По глазам собеседников он видел — или ему казалось, будто видит: он попросту напомнил им лишний раз о том, что всем пора бы забыть. Бывало, он приказывал себе: никогда больше не говори этого! Заткнись, помалкивай! Но в следующий раз, когда приходилось к слову, язык сам собою начинал молоть. Словно против его воли.
Не раз он читал в глазах Нурбю: «Хусманское семя».
Нурсет сидел и раздумывал, что бы ему такое сказать или сделать, чтобы у Нурбю раз и навсегда исчез этот презрительный взгляд. А ведь он, Нурсет, уж во всяком случае, никогда не зазывает хусманов к себе в горницу на выпивку.
Правда, на этот раз Нурбю, похоже, и не слышал его слов. Он все насчет честного крестьянина распинался. Распалившись, наклонился над столом.
— Вот послушайте! — сказал Нурбю. И, повернувшись к Шённе, который все пиликал на скрипке, добавил — И ты тоже послушай, Шённе. То, что я сейчас расскажу, всех нас касается.
Они навострили уши. Шённе отложил скрипку и сел поближе к столу, откинул волосы со лба и как бы очнулся. Нурбю принялся рассказывать о том, что он назвал новым заговором против крестьянина.
Ну так вот, будем считать это слухом, хотя это не просто слух. Они называют это планом. Пока что законом это еще не стало. Но станет. Все это Нурбю рассказал сам барон. А барон, как всем известно, хоть и бывает крут и упрям, когда дело идет о его правах, но, в общем-то, крестьянину добра желает. Богатые крестьяне — это значит богатые помещики и счастливая Норвегия, бедные крестьяне — это значит истощенная и несчастная Норвегия, так говорит барон. Ну ладно, стало быть, этот план, как считает барон, — это уж чересчур.
Так вот. Вы слышали, что у этих самых, как их, государственных финансов дела — хуже некуда: знатные господа в городах доуправлялись до того, что денег у них не осталось, а есть только долги. От «серебряного» налога[8] толку оказалось мало. И вот они сидят теперь в городе и чешут себе затылки, все эти знатные господа, и не знают, откуда им взять денег. Ясное же дело, что самые богатые, самые знатные — те свое серебро, как и раньше, попрятали. До него не доберешься.
И тут они додумались конфисковать. Что конфисковать? А вот что: несчастный лес крестьянский. Доверчивый, честный крестьянин — он-то и должен, как и всегда, расплачиваться за других.
Каждый крестьянин, у которого больше пяти тысяч молов[9] леса, должен будет отдать все, что сверх этих пяти тысяч. Без всякого возмещения. А если лес принадлежит нескольким дворам сразу, но так, что на каждый приходится больше пяти тысяч, то эти дворы вместе должны отдать излишки. Без всякого возмещения. Отнятый лес будет объявлен собственностью короны, то есть государства. Но само-то государство возиться с лесом не может, так что придется ему весь этот лес предложить на продажу тем, кто сможет купить. А кто захочет купить, должен будет платить серебром! Хитро придумано: вот когда серебро и выплывет! А если крестьянину тут и крышка, то городским господам горя мало.
7
Фогт — чиновник, представляющий полицейскую и налоговую власть (до начала XX в.). Ленсман — то же, в сельской местности. Кистер — помощник пастора. Амтман — губернатор (до начала XX в.).
8
Для создания фонда серебра в Норвежском банке в 1816 г. стортингом (парламентом) был введен налог, вносившийся в форме изделий на серебра или серебряных денег.
9
Мол — 0,1 га.