Изменить стиль страницы

Детей своих он любил — как и все, чем владел. Но мальчика больше… Поговаривали, что мальчика он любит даже больше, чем комод, где хранятся все его далеры. Парнишке было теперь лет десять, и он обещал стать в точности таким, как отец. Хусманы видели это и вздыхали.

Как уже говорилось, была у этого сильного человека одна слабость: уж если он начинал пить — будь то на свадьбе, на поминках или по другому поводу в гостях, — то не было ему удержу. В нем словно просыпался другой человек, и никак ему было не угомониться. Он мог пить сутками: сна ему требовалось мало, но тем больше нужны были водка и компания. Ему словно невмоготу было перестать, невмоготу остановиться и признать, что праздник уже кончился и снова настали будни. Когда на него находил такой стих, он перепивал одну компанию собутыльников за другой. Мало того, нередко он, богатый крестьянин, под конец униженно зазывал своих хусманов в горницу выпить с ним дорогой водки.

Запой продолжался до тех пор, пока его, как колоду, не уволакивали в кровать. Иногда нужна была целая неделя, чтобы он допился до такого состояния. Слегши, он обычно не вставал много дней.

Когда же он наконец выбирался из постели, то бывал мрачнее тучи и просто кидался на людей. В такую пору лучше всего было держаться от него подальше. В особенности хусманам — держаться подальше, сжаться в комок, помалкивать и позабыть навеки, что сидели за его столом, чокались с ним — быть может, даже французской водкой, слушали его похвальбу и посулы и что он даже иногда обнимал их.

Но он их находил. Где бы они ни прятались — даже на сеновале, — он находил их, и тогда они проклинали тот день, когда появились на свет, и тот день, когда стали хусманами в Нурбю, и тот день, когда сидели в горнице и пили со своим хозяином.

К тому же хусманам вовсе не по душе было сидеть ночами в огромной, мрачной горнице. Привидений там, правда, было, может, и не больше, чем в других местах. Все хусманы не раз слышали, как старуха Нурбю — или кто там еще — расхаживала за стеной, вздыхала и плакала. Но тут им приходилось пережить кое-что и пострашнее: Ханс Нурбю заводил вдруг долгие беседы с кем-то невидимым. Он чертыхался, плакал, просил, клянчил. Беднягу хусмана мороз подирал по коже, когда он слышал, как хозяин торгуется с самим чертом, продавая свою душу.

Когда четверо крестьян прошли в дом, в горнице было темно и холодно. Но Нурбю сходил на кухню и разбудил спавшую там служанку — там всегда была служанка, чтобы оказаться под рукой, если что-нибудь случится с больной хозяйкой, лежавшей в каморке. Ей, Анне, жить оставалось недолго, все это знали.

Пришла служанка, бледная и перепуганная, поставила свечу на стол, затопила печку и принесла из погреба пива. Сам Нурбю тоже не сидел на месте, принес водку и рюмки, достал трубки и табак. Тем временем трое его друзей расселись на стульях вокруг огромного соснового стола.

Аннерс Флатебю, маленький и легкий, рыжий и востроносенький, сидел на одном конце. В селении его прозвали лисой. Он об этом знал и не обижался, это ему даже нравилось. Вреда от этого, думал он, не будет. Сейчас он, сжавшись на своем стуле, больше, чем обычно, походил на загнанную лисицу.

Он сидел и следил за Хансом Нурбю, достававшим рюмки и бутылки из большого шкафа в углу. Шкаф этот навел Аннерса на мысль о комоде в комнате у Ханса и о лежавшей там бумаге.

Аннерс Флатебю был должен Хансу Нурбю сто дал еров. Должен был уже пятый год и в этом году тоже не знал, как расплатиться.

Очень она его мучила, эта сотня далеров.

Нет, не скажешь, чтобы Нурбю наседал на него. За последний год он ему о долге ни разу не напомнил.

Но мысль об этой сотне не оставляла Аннерса. Думал он о ней денно и нощно. Вот и сейчас, как много раз раньше, он сидел и думал: «Слава тебе господи! Нурбю — мой друг. Добрый друг. Он мне зла не желает».

Но тут же он подумал о том, как хорошо было бы взглянуть на эту бумагу в комоде, которую он подписал по пьянке. Своими глазами убедиться, что Хансу не за что в этой бумаге зацепиться, чтоб выжить его, Аннерса, с хутора.

У него тогда и в мыслях не было просить сотню. Нужно было ему всего-навсего двадцать пять. Да и то он, прежде чем отправиться к Нурбю, несколько недель все не решался, тянул и раздумывал. Но тот сразу же согласился. Такой у Аннерса с души свалился камень, что, когда Нурбю достал бутылку, он малость перебрал. А тогда Нурбю сказал еще: «Двадцать пять далеров — да неужто это деньги для такого человека! Вот сто — это дело!» И Аннерс согласился. Что там было на бумаге, которую он подписал поздним вечером, он, хоть режь его, не помнил. Хотя, постой, там было написано: «Сто далеров» — и словами и цифрами. Но там и еще что-то было, а вот что?

— Остальное — чепуха, — сказал тогда Нурбю. — Это у нас с бароном форма такая.

«У нас с бароном». «Мы с бароном». Всегда: «Мы с бароном». Шут он гороховый, этот Нурбю. Выставляет себя на посмешище всему селению.

Уж лучше бы Аннерс позволил тогда ленсману забрать и лошадь, и корову, и козу!

А может, попросить его показать бумагу? Да нет, нельзя. Пока не будет этой сотни в кулаке.

И он знал: не видать ему радости, настоящей радости, пока не швырнет он эти деньги Хансу на стол. Да вот только когда это будет…

За другим концом стола сидел Ула Нурсет, крупный и грузный. Волосы и борода у него были темнее, чем у большинства здешних жителей.

Осоловевший от еды, пива и водки, он сидел и следил за Хансом Нурбю, стараясь понять, почему это ему всегда делается не по себе, когда он попадает в эту комнату. Причин вроде бы и нет. Хорошая горница, ничего не скажешь, но и в Нурсете горница мало чем хуже. Не такая, конечно, большая, но все же. А эта, пожалуй, даже и чересчур велика, сейчас, ночью, и стен закопченных почти не видать, даже жутковато как-то.

Но Нурбю, видно, темнота, не пугает. Круглый и плотный, словно бочонок, он расхаживает по горнице и сияет, будто он здесь единственный хозяин и все ему принадлежит. Да теперь оно так, впрочем, и есть. Все здесь принадлежит ему, как до него — его отцу, а до его отца — его деду, и так, сколько люди помнят. И все они были одного склада. Он сам слыхал, как старики говорили: «Ну, наш Нурбю — вылитый дед. Помню я старого Ханса — плотный такой, крепыш, точь-в-точь нынешний Нурбю. И в делах так же крут. Да, и дед его был из того же теста»…

И тут Нурсету пришла мысль, которую он как бы даже попытался оттолкнуть от себя, проведя рукой по лицу. Ведь его-то собственный дед был сыном хусмана, да к тому же еще и пришлый. В Нурбюгду он пришел кузнецом и получил захудалый хусманский дворик от хутора Нурсета. Однако малый он был не промах. Так или иначе, а заделал он хозяйской дочке младенца, и вот пожалуйте — все что ни на есть получил: и двор, и лес, и бабу, и ребятенка…

Но давно это было. Прошлое это дело, забытое.

Впрочем, у народа в Нурбюгде память хорошая — особенно насчет того, что и позабыть не грех.

— Угощайтесь, мужички! Ваше здоровье! — сказал Нурбю. Он наконец уселся на хозяйское место во главе стола.

— Нет-нет, и ты давай с нами, Шённе!

Дело в том, что Шённе, сидевший напротив Ханса Нурбю, как взял скрипку, так и забыл про все на свете. Волосы упали ему на лоб, а он знай перебирает струны да прикладывает ухо к скрипке и снова перебирает струны. До чего же хороша Эрикова скрипка! Эрик дрожал над ней, словно над дитем родным. А сколько красивых танцев сыграно было на этой скрипочке — до того, как Эрик ударился в набожность и спятил.

Пили все. Потом, как положено, крякали и, как велел обычай, говорили, что такую хорошую и крепкую водку поискать…

Водка и впрямь была хороша и крепка. Другой Нурбю и не держал.

В горнице сразу стало как-то тише. И тут они услышали, как за дверью, в каморке, громко стонет хозяйка. Казалось, она богу душу отдает, говорили, что ей в последнее время стало спирать грудь. На дворе три раза проухала сова: «У-ху, у-ху, у-ху!» Все трое вздрогнули и огляделись. Но Нурбю твердым голосом сказал: