Изменить стиль страницы

Старик потянулся к чашечке Аракси:

— Дай, посмотрю твою…

Но она решительно накрыла ее ладонью:

— Нет! Я не люблю заглядывать в будущее!

Костаки слишком поспешно согласился — как мне показалось, из желания скрыть некую тайну, которую они оба вдруг прозрели.

— Ладно, ладно. Не берите в голову, чему быть, тому не миновать. Да к тому же в камере все случается наоборот, ведь я же вам показывал? То, что внизу, оказывается вверху, левое становится правым. Как в негативе: белое становится черным, а добро превращается в зло…

И он с наигранной бодростью указал скрюченным пальцем на световой конус.

— Фотохимия! Чудо обработанного светом серебряного бромида!

— Прямо-таки день чудес, — заметил я. — Разве это не настоящее чудо серебряного бромида, что я нашел вас через столько лет?

Аракси подняла рюмку с ракией. И судя по тому, как она это сделала, — ловко зажав ее между большим, безымянным и мизинцем, держа при этом дымящуюся сигарету указательным и средним пальцами, я сделал вывод, что она не относится к тем женщинам, которые пьют редко. А скорее к тем, другим, которые выпивают часто и знают, как это делать, не бросая сигарету.

— Не ты нас нашел, — откликнулась она, помолчав. — Это я тебя разыскала.

Я не ответил, не хотелось спорить, как когда-то, когда мы были детьми и спорили из-за каждого пустяка. Не знаю, может быть, мы это делали по дурости, не придавая особого значения, просто так, подобно тому, как человеческий организм, говорят, нуждается в чем-то горьком. К тому же она была права — не я, а она меня нашла и затащила сюда, к нашему древнему греку.

Откровенно говоря, я ее и не искал — даже не подозревал, что она в городе. Кроме того, Пловдив был уже не тем, да и люди стали другими. Может быть, потому, что между днем нынешним и тем, что мы называем расплывчатым «когда-то» или «тогда», протянулась странная материя, сплав времен, воспоминаний и забвения, навсегда поглотивших тот мир с его верблюдами и мороженым из топленого овечьего молока. Или, возможно, это всего лишь мое представление об исчезнувшей реальности, а не сама реальность — такая, какой она была в действительности? Впрочем, как знать, не являются ли наши представления или деформированные воспоминания тоже реальностью, только другой, параллельной и существующей лишь в воображении?

Во всяком случае, нашего старого квартала Орта-Мезара уже не было. Сейчас это был чужой, безликий и холодный район, прорезанный новыми бульварами и троллейбусными проводами. Женщины уже не сидели вечерком у калиток, занятые тихими, беззлобными сплетнями, а ребятишки не играли в пыли в бабки, прежде чем после долгих родительских уговоров и ответных слез их не загоняли домой, заставив вымыть у колодца ноги перед сном. И вряд ли сейчас нашелся бы кто-то, кто помнил маленького еврейского мальчика, давно уехавшего в дальние края.

Когда же мы виделись в последний раз? На вокзале, когда она уезжала. Ориент-экспресс «Стамбул-Париж». Уезжала с родителями на постоянное местожительство, так я думал. Так думали все. Я плакал на перроне, когда грязно-зеленые вагоны увозили ее от меня. Она высунулась из окна, чтобы помахать мне на прощанье.

— Я буду тебе писать! — счастливая и возбужденная прокричала она, и ее голос потонул в паровозном свистке.

Она не написала мне ни разу.

Сейчас я перебирал коричневатые выцветшие фотографии, которые старый Костаки торжественно доставал из бесчисленных конвертиков в картонных коробках, а женщина не спускала с меня глаз. Может быть, пыталась совместить сидевшего перед ней важного грузного иностранца уже не первой молодости с тем очкастым рыжим мальчиком с миллионом веснушек на лице, внуком Аврама Гуляки.

Фотографии! Хроники старого византийца Костаки, его «ветры времени»!

Вот корчма под виноградной лозой напротив старой турецкой бани — первая и самая любимая пристань деда Гуляки в его долгом плавании среди изведанных лагун пловдивского трактирного архипелага. И уличные продавцы восточных сладостей — бал-суджука, кадын-гюбека, кадаифа, тулумбочек — пропитанных сиропом продолговатых колбасок из теста, и упоительного малеби, бело-розового густого молочного киселя, пахнущего розами, подрагивающего, как грудь только что разродившейся молодухи!

А вот и стройные турчанки в шароварах и шлепанцах, все в черном, с лицами, закрытыми белой чадрой, над которой поблескивает пара задорных, полных любопытства глаз. Вот шорники, лудильщики и кузнецы у Деревянного моста, продавцы кураги, арахиса и засахаренного миндаля, торгующие у мечети. Кто-то так старался стереть с ее стены нарисованные красной краской серп и молот, что краска растеклась, и символы на снимке видны еще более отчетливо.

Вот распряженные телеги на Четверговом базаре, пролетка с самой известной городской проституткой, двое запыленных и усталых советских солдатиков на мотоцикле с коляской и регулировщица, которая флажком указывает дорогу потрепанному трофейному Опелю, везущему поющих добровольцев трудового фронта.

«Ветры времени»!

А вот и фотографии нашей квартальной ватаги, с табелями успеваемости в руках. Господин Пападопулос построил нас в школьном дворе, чтобы запечатлеть для благодарных потомков. Это произошло спустя год после окончания войны, в последний учебный день перед началом каникул. Отметки по арифметике, геометрии и грамматике вряд ли были хорошими, наверняка, не обошлось без переэкзаменовок осенью. Об этом можно догадаться, глядя, как мы таращимся в объектив, — серьезные, а, может быть, чуточку напуганные, подобно государственным мужам, только что подписавшим капитуляцию. Цыганенок Салли на фотографии босой, турчонок Мехмет — в старых галошах, которые ему явно велики, относительно более зажиточные еврейские и болгарские дети обуты в обшарпанные сандалии. И всегда найдется кто-нибудь со спущенным носком — на горе своей бабушке!

Фотографии главным образом такие: в школе, на пасхальном рынке или у цыганских таборов близ реки, а в середине каждой — девочка, всегда одна и та же. Армянская девочка, в пышной кокетливой юбочке, с кружевным воротничком и бантом в смолисто-черных волосах — словно прилетевшая к нам из другой галактики. Рядом с ней, взяв ее за руку, всегда торчу я — веснушчатый, кудрявый, в очках с проволочной оправой. Вряд ли кто-то не сможет угадать мою кровную связь с племенем Израилевым или, как станут выражаться в светлом будущем, мою этническую принадлежность…

А вот и мой дедушка Аврам, восседающий на стуле на фоне сказочной Греции, той самой — с руинами и лебедями. Он закинул ногу на ногу, небрежно облокотившись на дугообразную спинку. За ним — служители трех невообразимо далеких, нередко враждебных, но, по-видимому, втайне любящих друг друга богов, которые, впрочем, вполне могут оказаться одним и тем же лицом, только называющим себя тремя разными именами.

Вот они, трое духовных пастырей жителей нашего квартала — раввин Менаше Леви, отец Исай и мулла Ибрагим-ходжа. Следует отметить, что центральная фигура на снимке — воплощенная самоуверенность Наполеона среди верных ему генералов — это мой дед Аврам, по прозванию Гуляка.

По прошествии лет некий молодой и неопытный историк или местный этнограф может подумать, что восседающий в центре мужчина, окруженный тремя духовными лицами, — это теолог, проповедник или церковный настоятель, а не безбожник Аврам, по прозвищу Гуляка, жестянщик из маленькой мастерской у Деревянного моста. Но, как видно, мой дед, с его авторитетом неподкупного судьи, весьма равнодушно относившийся ко всем трем богам, умел поддерживать хрупкое равновесие между религиями и народностями, представленными в пловдивском квартале Среднее Кладбище.

Византиец беззвучно улыбается, наблюдая за моей реакцией. Он явно гордится тем, что ему удалось сохранить фотохроники исчезнувшего мира, и сейчас он позволил мне заглянуть в него, словно приподнял завесу над таинственным и все еще не известным бытием уногундуров.