Изменить стиль страницы

Ма! Матерь!

Откуда-то издалека, из самых тайных глубин сознания, но четко и нежно долетела фортепьянная музыка. Иоганн Себастьян Бах. Токката и фуга. Молнией блеснуло воспоминание.

Мать Аракси, прелестная госпожа Вартанян!.. Ее пальцы с удивительной легкостью касаются клавиш. Задумчивая, чуть заметная улыбка дрожит в уголках ее губ, она бросает на меня добрый взгляд — на зачарованного очкастого мальчика, попавшего в другие, незнакомые миры, внука жестянщика Аврама, называемого Эль Борачон, то есть — Гуляка.

Отчетливо сознаю, что по прошествии стольких лет она не может быть такой, как прежде, какой я ее запомнил до того как их семья выехала на постоянное место жительства во Францию. Молодая мадам Вартанян, наша учительница французского, благородная образованная армянка, с темными мечтательными глазами и волосами медного оттенка, излучавшая физическую и душевную чистоту!

Может, это просто ее подобие, почему бы и нет, — думаю я, продолжая говорить о другом.

Почему бы и нет?! Да просто потому, что реальная или воображаемая — это она и никто другой. Об этом буквально кричат все мои подсознательные — метафизические и недоказуемые — инстинкты, пренебрегающие нормальной логикой относительно необратимости времени, в котором люди неминуемо стареют и меняются. А может, это просто зрительный обман, случайная схожесть, вызванная скудным освещением и мистической атмосферой этой средневековой монашеской трапезной, где потоки света проникают снаружи, пронзая своими стрелами голубоватый туман, клубящийся над горящими свечами. Марево с запахом ладана, холодного камня и тающего пчелиного воска — мрачных канонических благовоний Византии, от которых стены и своды, расписанные до последнего сантиметра ликами православных святых и эллинских философов с почти стершимися надписями на древнегреческом, необъяснимо волнуют, воздействуя как-то по-особому, магически. И, разумеется, могут вызвать подобные видения.

А и вправду, разве мистерия византийской иконописи, ради которой мы здесь собрались, уже не вызывала когда-то такие видения у деревенских женщин? Или в другие времена, у монахинь-стигматок, фанатически истязавших свою плоть, которые в экстазе воочию зрели Богоматерь, плачущую горючими слезами, а ладони Сына ее — истекающие кровью?

Я — всего лишь университетский книжный червь и, увы, не обладаю ни крыльями их всеобъемлющей веры, на которых они способны возноситься в безмолвные просторы религиозного воображения, ни малейшей толикой их религиозного экстаза, который, подобно дымку горящих колдовских трав, способен вызывать подобные видения. Не говоря уж о том, что дед вообще никогда не воспитывал меня в религиозном духе, а бабушка Мазаль переложила эту заботу на плечи природы. Вроде того, как аисты из большого гнезда на колокольне в моем детстве не учили своих детенышей летать и не рассказывали им о предстоящем долгом, изнурительном пути к истокам Нила, поскольку эти знания были заложены в каждом их перышке.

Тем более, что евреи, как мне думается, с их бесплотным Богом (без образа и человеческого подобия, который есть, скорее, абстрактная идея, чье имя даже запрещено упоминать), изначально лишенные своих праведников, монастырей, святых мощей и образов, обета безбрачия и мрачных раннехристианских догматов о духовном очищении путем истязания плоти, — не самый подходящий материал для подобной экзальтации. Впрочем, не утверждал ли мой дед Гуляка, святотатствуя в такую минуту, что, по его мнению, еврейский Бог, этот угрюмый ревнивец, является убежденным атеистом, потерявшим веру в себя, однако, как благоразумный старый еврей, отписавший свое предприятие сыну?

Но, кроме шуток, для меня тоже все здесь выглядит достаточно призрачным и ирреальным — эти изображения на закопченных стенах, которые смещаются и смешиваются с лицами слушателей, рассевшихся вокруг мраморного стола, отполированного на протяжении веков монашескими локтями, и ликами изображенных в сумрачных углах, — там, где темная тень ночи никогда не рассеивается. Они тоже кажутся неотъемлемой частью старой трапезной, которая давно перестала выполнять свои бытовые функции и превратилась в туристическую достопримечательность или в место для проведения унылых научных встреч, подобных нынешней.

В самом деле, в этом мире гаснущих красок, букв и теней единственно значимым и реальным является водоворот слов с многозначительным названием — симпозиум!

Но в таком случае, мелькнула у меня мысль, что такого сверхъестественного в том, что сквозь одурманивающий и искажающий реальность дымный флер тебе привиделась женщина, которую ты знал за целую вечность до сего дня? И сейчас она выглядит точно такой же, какой осталась в твоих воспоминаниях. Разве что ее образ расплывается в ореоле свечей, словно образ человека на заднем плане групповой фотографии. Ибо незнакомка стоит неподвижно под мутным сводчатым окошком, в глубине дугообразной и длинной, как тоннель, суггестивной галактики, составленной из образов и символов, — там, где обычно отводится место слушателям.

Вежливые тихие аплодисменты в конце моего выступления могут означать в равной степени неудовлетворенность моим скучным изложением или же уважение к этому сакральному месту, не терпящему бурных проявлений согласия или восторга. Все-таки, здесь не опера и я — не оперный певец!

Но что бы они ни означали, мне все равно: я торопливо пробиваюсь сквозь толпу туда — в глубину трапезной. Кто-то хочет пожать мне руку, мистер Панасоник желает во что бы то ни стало записать меня на видео на фоне абсиды, а та докучливая журналистка совсем уж некстати засыпает меня идиотскими вопросами на предмет исхода израильско-палестинского конфликта.

Наконец, добираюсь до тусклого окошка, но женщины там уже нет. Она исчезла. Если вообще существовала. Поднимаюсь на цыпочки, оглядываю помещение поверх людских голов, но вижу единственно Богородицу, распахнувшую руки в защищающем нас жесте.

Мать изначальная. Ма.

8

Выхожу во двор к старой монастырской кухне. Усталый день окутывает нас шелковистой паутиной. Издалека, со стороны пологих пастбищ, усыпанных белыми бусинками пасущихся овец, чуть слышно, словно легкое дуновение ветерка, долетает звон колокольчиков. Отсюда видно, как лес, обступив поляны со всех сторон, продолжил карабкаться наверх, но вдруг остановился в нерешительности на подступах к крутым скалам, возвышающимся наподобие крепости. Битва между дневным светом и легким сумраком с чуть обозначенной луной уже предрешена, крепость залита кровью умирающего солнца, хотя до вечера еще далеко. Так всегда в горах — лиловые тени приближающегося заката с готовностью спешат укутать дикую герань и мох в глубоких влажных впадинах, как бы напоминая пастухам, что пора уводить отары. Осматриваюсь вокруг: удивительно тихо и пусто, от женщины — ни следа.

Нас сопровождает молодой священник отец Герман — человек, судя по всему, образованный, который с русскими разговаривает на странном, архаичном русском языке, выученном, наверно, где-то в подмосковных монастырях, а с немцами и японцами — на сносном английском. Я прислушиваюсь к его тихому рассказу о скоплении тут народа на второй день Пасхи, когда в сопровождении монахов и бесчисленных паломников из окрестных сел грузинскую икону, согласно старинному обычаю, торжественно возвращают всего на один день в то место, где ее спрятал неизвестный монах. Он потом погиб в резне, не успев поделиться своей тайной.

А спустя полтора века после тех трагических событий, в далекое пасхальное утро 1604 года, местный пастух случайно разглядел в черной утробе пещеры отражение солнечного луча, всего на мгновение коснувшегося серебряного оклада иконы. Так возник этот праздник, сопровождаемый народными гуляньями с пронзительными звуками волынок и жертвенными баранами, с языческими обрядами и ароматом весенних таинств, когда влюбленные нетерпеливые пчелы пробуждают деревья диких черешен и груш к цветению и оплодотворению. Словно нескончаемая тысячелетняя молитва Родопских гор, которая повторяется каждый пасхальный понедельник вот уже четыре века, в дни уныния и надежд, в дыму пожарищ или в ласковой песне добрых ветров, бережно несущих в своих ладонях детский смех и блеянье тучных овец.