Так вот, если ты спросишь меня о смысле всего случившегося за эти две войны и в перерыве между ними, я по традиции отвечу тебе вопросом на вопрос, на который нет ответа: «И зачем, в самом деле, мы жрали это дерьмо?!»
Не знаю, брат мой, получишь ли ты это письмо, ведь и ты — как лист, унесенный ветрами судьбы и случайности, которые с вашей, марксистской, точки зрения рассматриваются как заурядная закономерность, которую вы — марксисты — умеете так чудесно предвидеть и еще чудесней объяснить причины, по которым ваши предсказания не сбылись. Но кто же мог предвидеть или предсказать, кроме Иеговы или Яхве[3], от которого ты отвернулся (я тебя ни в чем не упрекаю, каждый имеет право на свой выбор), кто мог предвидеть, что ты, добрый раввин из нашего местечка под Дрогобычем, впоследствии станешь профсоюзным активистом и председателем клуба атеистов? Мог ли кто-нибудь предвидеть, что наши пути снова пересекутся у колючей проволоки концлагеря Флоссенбург и что она, эта лагерная проволока, символ и дорожный указатель нашей эпохи, разведет нас на перекрестке — ни туда, ни сюда?
Знал ли кто-нибудь на земле, в аду или на небе, что судьба будет к нам столь щедра, и вместо газовой камеры или еврейского рая вновь позволит нам встретиться — ты помнишь, что это была за радость? — в ГУЛаге, где-то на краю света, в Казахстане. Но тебе, зеку 1040-260 П, как политическому, путь лежал налево, рыть Беломорканал имени Сталина, а мне, зеку 003–476 В, как военному преступнику и предателю родины, возвращавшемуся из глубины архипелага, где я был переводчиком пленных баронов, фельдмаршалов и прочих кавалеров Железного креста с Дубовыми листьями, сумевших общими усилиями, слава Богу, так эрудированно проиграть и эту войну, путь лежал в другую сторону. Для меня, ничтожного еврея, рядового австро-венгерской армии, а затем — честного советского труженика пошивочной артели № 6 (бывшего ателье моего отца «Мод паризьен», ты помнишь?) — так вот, для меня было великой честью обслуживать кавалеров Железного креста с Дубовыми листьями. Узнав, что я простой солдат, они заставляли меня драить им сапоги и носить манерки с чаем, на поверхности которого плавали круги жира, но так никогда и не узнали, что, свернув за угол лагерного барака, я ссал им в их чай — однажды даже барон фон Роденбург, которого, помнишь, русские сцапали в туалете Лейпцигского вокзала, когда он переодевался в платье прислуги, чтобы драпануть к американцам, так вот, этот барон однажды заметил, что у чая какой-то странный привкус. В ответ я пробормотал, что на ужин нам давали суп с репой, а он высокомерно поинтересовался, что общего может быть между репой и чаем, на что я позволил себе сказать, что все явления нашего бытия находятся в таинственной метафизической связи. Барон посмотрел на меня сквозь монокль и изрек: «Ты — типичный еврейский горе-философ». И ведь он был прав, этот господин барон!
Не знаю, где ты сейчас, брат мой, но, вероятно, ты снова — в нашем местечке, и опять ты — раввин или секретарь месткома, или участковый милиционер, не важно. Наверно, у тебя много детей и внуков, дай им бог всем здоровья, долгой жизни и светлого будущего, ведь этот дорогой нашему сердцу уголок Европы — точка пересечения славянских, немецких и еврейских страстей, и от хасидского смешения кровей на свет Божий все появляются то какой-нибудь Шагал, то Соломон Наумович Рабинович — наш Шолом-Алейхем, а у соседей — какой-нибудь великий антисемит, который по-своему прославляет наш родной край. Дай бог, закваска, на которой история замешивает сейчас детей, будет лучше, и придут дни мудрости, радостного мира и братства, чтоб в грядущие годы и века, вплоть до судного дня, никто никому больше не ссал в чай, аминь!
Целую тебя. Твой старый друг и шурин
Исаак Блюменфельд
ПЕРВАЯ КНИГА ИСААКОВА
Как я ушел на войну, чтобы вернуться с победой
Наше пошивочное ателье «Мод паризьен» находилось на главной, точнее, на практически единственной улице Колодяча — небольшого городка или местечка, по-польски — «мястечка», а по-нашему — «штетла». Витрины в нашем ателье не было, ее заменяли полуподвальные окна, заклеенные вырезками из парижских и венских модных журналов, на которых красовались элегантные господа во фраках и прелестные венские дамы в розовом, но на моей памяти в нашем ателье не был сшит ни один фрак или розовый дамский туалет. Отец в основном перелицовывал старые выцветшие лапсердаки, радуясь как ребенок, когда на примерке у зеркала перелицованная одежда получала вторую жизнь и выглядела почти как новая — по крайней мере, он так твердил сквозь сжатые губы, щетинившиеся несметным числом булавок. Отец был хорошим портным, и здесь будет уместно рассказать его любимую историю о том, как он пошил красный мундир одному драгуну лейб-гвардии Его Величества (хоть лично мне не доводилось видеть драгунов в нашем Колодяче), как клиент остался весьма доволен, рассмотрев обновку в зеркале, но ехидно заметил: «Не понимаю, почему на пошив мундира тебе потребовался целый месяц, а вашему еврейскому Богу на сотворение мира — всего шесть дней!» На что отец (по его словам) ответил: «Так вы посмотрите на Его мир, господин офицер и таки сравните его с моим прекрасным мундиром!» Я лично не слишком верю в эту историю.
В восемнадцать я был в нашем ателье на подхвате у отца, помогая ему в меру сил и умений; по праздникам и на свадьбах пиликал на скрипке еврейские мотивы, а по пятницам читал детям в школе при синагоге или по-нашему Бейт-а-Мидраш избранные главы Танаха или, иными словами, Пятикнижия. Читать-то я читал и, как говорили, читал с чувством и от всего сердца, но нельзя сказать, что в скрипичном деле я был Коганом. Игре на скрипке меня обучал лучший наш старый учитель Элиезер Пинкус, мир его праху, человек мягкий и на редкость деликатный, но однажды не выдержавший и робко заметивший моему отцу: «Пожалуйста, не принимайте это близко с сердцу, но у вашего Изи совершенно нет слуха…», на что отец сердито возразил: «И зачем ему слух? Он ведь не слушать должен, а играть!» И он был прав, мой отец, ведь теперь я все-таки худо-бедно играю, или точнее будет сказать — пиликаю на скрипке, подаренной мне милым дядей Хаимом на Бар-Мицву, то есть, при вступлении в религиозное совершеннолетие, на мой тринадцатый день рождения.
Я рос мальчиком мечтательным… Мысленно путешествовал по всему миру, добираясь даже до Вены, и не раз мой отец, Якоб или Яша Блюменфельд, грубо прерывал мои грезы деревянным портновским метром, мгновенно возвращая меня на землю, точнее — в наш Колодяч под Дрогобычем, на стол, где я сидел, поджав под себя ноги по-турецки, замерев над иголкой с ниткой в недошитом рукаве. В мечтах на мне всегда был один из тех самых потрясающих парижских фраков с наших журнальных вырезок; я выходил из фиакра и подавал руку прелестной мадемуазель в розовом туалете, помогая ей спуститься на землю, а затем с поклоном целовал ее нежную пухленькую ручку — и всегда именно в этот момент получал от отца метром по голове. Так я никогда и не узнал ни продолжения этой истории, ни того, кем была та прекрасная девушка, и почему я помогал ей выйти из фиакра — вероятно, подобную сценку я видел в каком-нибудь фильме.
Несколько слов о кино. Иногда на телеге из самого Лемберга, то есть Львова, приезжал господин Лева Вайсман, журналист, издатель газеты и владелец кинопроектора — продавал свою газетку «Идише Хеймланд», а вечером, в кафе Давида Лейбовича, крутил нам кино. Это неизменно были фильмы, или, скорее, отрывки фильмов о волшебных далеких мирах, населенных божественно красивыми женщинами, томно закрывавшими глаза, когда галантные кавалеры поцелуем впивались в их губы. Мы были людьми непросвещенными и слишком простыми, без затей, чтобы понимать эти сюжеты из светской жизни, тем более что господин Вайсман в сложившейся военной ситуации бог весть какими путями раздобывал эти фильмы — их титры (в то время кино было немое, с титрами) были на датском, фламандском, шведском, а как-то раз даже на японском языке или похожем на японский, но ни в Колодяче, ни в Дрогобыче никто не говорил на них, в особенности — на японском, только почтальон Абрамчик, воевавший связистом на русско-турецкой войне, утверждал, что понимает турецкий, но, как назло, ни одного турецкого фильма нам не привезли. А, помню, однажды мы смотрели какой-то довольно длинный отрывок, поставленный вверх ногами. Кто-то из зрителей попытался свистнуть, затопать ногами, но господин Вайсман сердито рыкнул, что это такой фильм, и что он торопится вернуться домой до наступления темноты. Так что прелестные дамы и кавалеры целовались вниз головой, что было довольно забавно. Иногда нам показывали кадры военной хроники, тогда Лева Вайсман патетично комментировал: «Наша непобедимая армия неудержимо продвигается вперед!» Не важно, в каком направлении двигались солдаты — слева направо или справа налево, надвигались на нас, или отступали вглубь кадра — комментарий оставался неизменным: «Наша непобедимая армия неудержимо продвигается вперед!» Гораздо позже я подметил одну закономерность: господин Вайсман провозглашал это только если в «киносалон» заглядывал полицейский пристав пан Войтек.
3
Имя Бога. Согласно канонам иудаизма не произносится вслух.