Верховной точкой этого царства нежности, его апофеозом, или лучше сказать, престолом, был сортир — длинный белёный известью барак в углу казарменной территории. Высоко над дырками в деревянном настиле располагались небольшие окошки — вроде отдушин — и через них, если ступить на поперечную балку, можно было выглянуть на улицу. А там, на противоположном тротуаре за территорией казармы, собирались матери и невесты, выкрикивавшие разные новости: «Тебе передавал привет Йожка, просил, чтоб ты ему написал!», «Скажи, что Тебе передать!» и все в этом роде — на первый взгляд, незначительные, но такие милые солдатскому сердцу вести. Если смотреть на эти оконца со стороны тротуара, то можно было увидеть растроганные, а порой и заплаканные солдатские лица, глаза, исполненные любви или тревоги, губы, посылающие беззвучные поцелуи стоящим внизу, и прочие трогающие сердце портреты в квадратных оконных рамах. Но если смотреть изнутри, из сортира, то увидишь совсем другую истину в виде целой шеренги голых солдатских задниц со спущенными штанами. Это была, так сказать, боевая готовность на тот случай, если бдительный фельдфебель Цукерл заглянет в сортир. На этот случай (и для предотвращения внезапной вражеской атаки с тыла) мы оставляли дежурного у двери. Стоило ему крикнуть «Цукерл!», и через секунду все мы уже мирно сидели на корточках, как и полагалось дисциплинированной во всех отношениях боевой единице. Фельдфебель заглядывал внутрь, обжигал всю шеренгу взглядом и неизменно произносил:
— И побыстрей, нечего тут рассиживаться, это вам не санаторий!
Так мы могли видеться с Сарой — она стояла там, на тротуаре, рядом с братом, ребе Шмуэлем бен Давидом, который пользовался офицерским статусом и мог выходить за территорию. Мы смотрели друг на друга, Сара казалась мне волшебно красивой с этими огромными, чуть раскосыми миндалевидными серо-зелеными глазами, с черными кудрявыми волосами, сплетенными в тугую косу. Наверно, такими были в те древние галилейские времена дочери Израиля, расчесывавшие свои волосы у лунных вод Генисаретского озера, на дне которого, сквозь серебристые волны, отражалось разнеженное око Господне.
— Как ты там? — спросила Сара.
— Хорошо, — ответил я. — А ты?
Она улыбнулась, молча пожав плечами. Разговор, естественно, давался нам с трудом. Я был не из тех, кто знает, в какой момент и что именно сказать девушке. Ребе понимающе сказал:
— Я схожу в корчму за сигаретами.
Мы остались наедине, если можно считать себя наедине в присутствии толпы чужих матерей, дедушек и сестер под галереей солдатских портретов в окошках — и каждый из них выкрикивал что-то, каждый хотел знать, отелилась ли корова и хорош ли урожай. И все же мы чувствовали себя наедине, чувствовали только друг друга.
— Береги себя, — сказала она.
— Хорошо. Обещаю, — сказал я.
— Хоть бы все скорее кончилось, и вы вернулись домой, — сказала она.
— Да, хорошо бы, — сказал я.
— Я буду тебя ждать, — сказала она после долгого молчания.
— Хорошо, — сказал я.
Сообразительный читатель догадается, что в этих словах и в этих паузах таилась вся нежность соломоновой «Шир аширим», то есть «Песни Песен», вся лирика мира, вся его музыка, все хитроумные способы, придуманные за тысячелетия, чтобы выразить слово «любовь». Но чтоб ты не слишком разнеживался, мой читатель, и не дай бог, не расплакался, я позволю тебе заглянуть в сортир с внутренней стороны и увидеть меня с голой жопой и спущенными штанами — и тогда из твоей головы испарятся все соломоновы песни.
Снова мы стояли в строю, уже совсем непохожие на ту расхристанную банду новобранцев, какой были вначале. Сейчас мы были Храбрым воинством, и поручик Шауэр, с удовольствием рассматривавший нас, прохаживаясь вдоль строя с руками за спиной, провозгласил, что родина ждет от нас легендарных подвигов. И добавил, что завтра пробьет наш великий час — нас отправляют на фронт, и он видит наши головы, увенчанные триумфальными лавровыми венками. Я всегда любил вставить свои пять копеек, и при этих словах демонстративно ощупал свою голову — ни намека на лавровый венок. Фельдфебель Цукерл тихо прошипел «рядовой Блюменфельд!», и я вытянулся по стойке «смирно»: «Так точно, слушаюсь!»
На следующее утро труба заиграла сбор. С этого утра нам предстояло слышать только боевые трубы и, может, если так будет угодно Богу, — победные фанфары. В полном боевом снаряжении — с ранцами, в касках, с противогазами на плечевом ремне, в скатках плащ-палаток и с притороченными к поясным ремням алюминиевыми манерками — мы сидели на пыльном казарменном плацу, рядом с составленными в пирамиды винтовками, и пили свой последний чай. Рядом со мной сидел наш раввин Шмуэль бен Давид.
— Что-то ты бледноват, — сказал он.
— Мне страшно, — сказал я.
— В конце концов, ты — мужчина. Возьми себя в руки.
— Живот прихватило, — сказал я.
— Это от страха. Беги в сортир, полегчает.
Я встал, огляделся вокруг и направился к Цукерлу.
— Господин фельдфебель, разрешите доложить: живот прихватило, разрешите отлучиться.
— Бе-егом! И не рассиживаться! Одна нога там — другая здесь! Это вам не санаторий!
— Я затрусил к побеленному бараку и, уже спуская штаны, услышал, как кто-то кричит с улицы:
— Эй, есть там кто-нибудь? Солдаты, вы меня слышите?
Я привстал на поперечную балку и выглянул в окошко — на тротуаре стоял пожилой господин с зонтиком, в шляпе-котелке.
— Что вам угодно? — спросил я.
— Война окончена, мы проиграли, — крикнул господин с венгерским акцентом (особого огорчения в его голосе я не заметил). — Только что сообщили о перемирии.
В этот миг горн на плацу затрубил построение, солдаты вскочили, засуетились, раздались команды: «Первая рота, строиться! По порядку рассчитайсь!» и так далее.
В этот, так сказать, верховный для любой армии момент, я бежал к плацу, придерживая спадающие штаны.
— Война окончена-а! — крикнул я, ликующе поднял руки вверх, и тут мои штаны соскользнули вниз. Ко мне шел страшный, как градоносное облако, фельдфебель Цукерл.
— Рядовой Блюменфельд, смир-рно!
Будто это так просто — застыть по стойке «смирно» и отдать честь, придерживая сползающие штаны.
— Что ты тут несешь?
— Война окончена, господин фельдфебель. Только что сообщили.
Мысль медленно проникала в таинственные неисследованные дебри его сознания.
— Это точно?
— Абсолютно, господин фельдфебель!
Он засиял:
— Значит, мы победили?
Теперь засиял я:
— Никак нет, господин фельдфебель. Потерпели поражение.
Он снова задумался, а затем мертвой хваткой вцепился в мои щеки:
— Бист ду, абер, зюс! Обожаю евреев и когда-нибудь сделаю для них нечто незабываемое!
Он оказался человеком слова. Много лет спустя мне довелось снова встретить его в концлагере Флоссенбург-Оберпфальц, где он был штурмфюрером.
ВТОРАЯ КНИГА ИСААКОВА
Конец моей войны, или Как я стал поляком
Я думал, что окончание войны — это что-то вроде окончания школы: получаешь диплом, подбрасываешь шапку в воздух, напиваешься с одноклассниками в стельку и, отблевавшись в сортире, бодро бросаешься в волны жизни. Так я думал, но оказалось, что эти случаи схожи лишь отчасти: как правило, войну ты заканчиваешь с плохими отметками по истории и географии, которые тебе вменяют в долг повысить в следующей войне, а она уже не за горами. Долгожданное перемирие совсем не означает начала прочного мира, о, нет — оно лишь каникулы между двумя исполненными радостного волнения практическими упражнениями по уничтожению противника ударом штыка в живот, бомбометанию и подрыву людей и предметов, по рытью окопов, атакам и контратакам, сожжению чужих сел и повешенью шпионов и дезертиров — пока твой враг из параллельного класса делает то же самое, но в обратном направлении.
Напрасно мы ждали демобилизации, которая все не наступала и не наступала; наша жизнь в казарме отнюдь не менялась к лучшему, скорее наоборот. Зарядили дожди, казарменный плац превратился в грязную лужу, и наш фельдфебель Цукерл, окончательно озверев, поднимал нас по учебной газовой тревоге по ночам, заставлял бегать и плюхаться прямо в грязь в этих жутких ненужных противогазах, воняющих уроком химии, в которых мы были похожи на задыхающихся лягушек. При этом он кричал, что война еще не окончена и что евреи, большевики и макаронники-итальянцы просчитались. И произносил патриотические речи перед строем заляпанных грязью до корней волос солдат, у которых от недосыпа слипались глаза. Кроме того, на десерт нам сообщалось, что французы — полные говнюки, англичане — педерасты, а русские — тупые мужики, которых по пьянке тянет на революции. И поскольку мне, по уже известным тебе, читатель, причинам, не выпало счастья попасть на передовую, на линию огня, я все не мог взять в толк, как же так и почему мы и наши германские союзники — цивилизованные, дисциплинированные и отлично вооруженные, оснащенные противогазами и надраенными до блеска национальными доктринами, ведомые такими военными гениями, как Гинденбург и Гетцендорф, проиграли эту войну говнюкам, педерастам и тупым вечно пьяным мужикам. У Цукерла на этот счет было свое, может, спорное, но заслуживающее внимания объяснение: во всем виноваты евреи — подобное мне приходилось читать и в разных газетенках, причем эта мысль повторялась так часто, что уже сама собой подразумевалась, не нуждаясь ни в каких доказательствах.