Изменить стиль страницы

Мне рассказывали об одном великом стратеге Генерального штаба, выступавшем в Берлине с докладом о причинах нашего катастрофического военного поражения, которые он четко сформулировал, лишь слегка отклонившись от общепринятой схемы: виноваты евреи и велосипедисты. Наступившую в зале тишину нарушил один-единственный смущенный голос: «А почему и велосипедисты, господин генерал?»

Но вернемся в нашу казарму — военные стратегии — не дело ума простого солдата. Рассказывая об озлоблении нашего фельдфебеля Цукерла и о полуночных учебных тревогах в условиях мнимой газовой атаки на местности с использованием иприта, следует добавить, что лично ко мне у фельдфебеля было особое отношение и, так сказать, индивидуальный подход — будто это я лично, притом на иврите, подписал акт о капитуляции в том идиотском вагоне в Компьенском лесу, к которому германцы вернутся как к переэкзаменовке спустя годы[7]. За малейший промах фельдфебель наказывал меня стоянием по стойке «смирно» под проливным дождем, и напрасны были все усилия моего цадика раввина бен Давида спасти меня от этих непосильных контрибуций за проигранную войну. С другой стороны, я с глубоким пониманием относился к страданиям бедного Цукерла: ведь рухнул смысл всей его жизни, исполненной бодрых звуков боевых труб и национальных стремлений, у него на глазах рухнул храм с одной-единственной иконой — светлым образом нашего в Бозе почившего императора Франца-Иосифа, с военным хором мобилизованных ангелов и колокольным звоном котлов солдатской кухни, щелканьем ружейных затворов и грохотом подкованных сапог. Великая некогда империя уходила в небытие; в черной или даже в красной неизвестности тонули и жизнерадостная легкомысленная Вена, и тот самый Дунай, который Цукерл, как и большинство австрийцев, по привычке считали голубым. И вся эта античная в своем мрачном величии трагедия, крах фельдфебельских идеалов, сводились к двум словам: «война окончилась», и слова эти, как ни стыдно мне об этом вспоминать, произнес именно я. В конечном итоге именно я оказался тем гонцом, тем вестеносцем, который сообщил ему о поражении, а ведь известно, что в былые времена милостивые и мудрые короли и султаны, не моргнув глазом, обезглавливали гонцов, принесших дурную весть. На фоне нравов кровавого средневековья мое стояние под дождем в полной боевой выкладке было просто улыбкой судьбы и проявлением щедрого великодушия со стороны Цукерла. Иными словами, я был полным дураком, который с легкомысленной и беспричинной радостью сообщил ему эту печальную весть без должной деликатности и осторожности, не постаравшись продемонстрировать глубокую сопричастность к обрушившейся на нас общей беде, как это пристало хорошо обученному и воспитанному в патриотическом духе верноподданному и солдату Его Величества. Совсем как тот дурак Мендель, которому доверили сообщить супруге, что ее муж Шломо Рубинштейн получил инфаркт за карточным столом.

— Я к вам прямо из кафе, — начал он издалека.

— Мой муженек, Шломо, наверно, все еще там.

— Там.

— И, наверно, играет в покер?

— Играет.

— И, наверно, как всегда, проигрывает?

— Да.

— Чтоб он сдох!

— Только что сдох. Господь услышал ваши молитвы.

Так что теперь я думаю, что мне следовало в подобный — переломный, как любят выражаться авторы, — момент трагической судьбы нашей империи проявить больше такта.

Но не только наш фельдфебель тяжело переживал это поражение — все чаще поручик Шауэр появлялся перед нашим победоносным строем мертвецки пьяным. Он пытался произносить речи — в смысле, что наше дело бессмертно как сама империя и что наступит день… и прочее — заплетающимся языком, но в его риторике уже не присутствовали наши головы, сложенные на поле боя за отечество, и лавровые венки победителей. Как говорится, история внесла свои небольшие авторские коррективы. А будучи трезвым, или, простите, за грубость, не в жопу пьяным, он о чем-то шушукался с фельдфебелем, а затем запускал во двор казармы двух сомнительного вида господ, приехавших на фуре, и они вчетвером запирались в канцелярии. После подобных закрытых пленарных заседаний от наших бдительных очей не ускользали ни загадочное исчезновение одеял, сапог и другого обозного скарба, ни тот факт, что солдатский суп становился все прозрачней, а ошметки мяса в гуляше — все мельче. Я поделился с ребе бен Давидом своими соображениями о метафизической связи между визитами господ на фуре и драматически устремившейся вниз кривой протеинов в нашем солдатском рационе, на что тот глубокомысленно ответил:

— Воруют, мой мальчик. Разворовывают. После каждого краха идеалов наступает всеобщий упадок нравов. После поджога Храма Господня и разрушения Иерусалима римлянами даже евреи занялись грабежами. Это обычное явление, в известном смысле — революционное перераспределение собственности. Ведь чьи они, эти одеяла? Не верь, что они принадлежали народу — это басни. Они были имперскими. А где она теперь, эта империя? Похоже, что ее уже не существует. В таком случае?.. Я был искренне возмущен.

— И ты так равнодушно об этом говоришь? Ты, раввин? Но ведь кража — нарушение одной из десяти Божьих заповедей!

— Ничего, остаются еще девять! — утешил меня бен Давид, очевидно витая где-то мыслями. Казалось, хоть сам он был здесь, дух его пребывал далеко отсюда.

Я давно заметил, что какая-то мысль засела в голове моего будущего (если благословит Господь) шурина. Он стал задумчив или, точнее, сосредоточен на чем-то, на какой-то недопустимо-запретной мысли, которая грызла его изнутри. Нечто вроде ситуации, когда полицейский пристав спросил однажды Саула Когана из Бердичева, есть ли у того мысли по поводу политической ситуации, а тот ему ответил: «Конечно, есть, но я с ними не согласен!» Явно бен Давид тоже был не согласен со своими. Я даже спросил ребе об одной его странной встрече, свидетелем которой стал, наблюдая из окна сортира. Тогда я по привычке привстал на поперечную балку, спустив, как водится, штаны, и выглянув в квадратный проем в поисках кого-то, кто сообщил бы последние сплетни, заметил краем глаза раввина и Эстер Кац. Они доверительно беседовали о чем-то, а затем направились в ближайшую корчму. Об этом я и спросил его — простодушно, без задней мысли.

— Поменьше вопросов, в наши дни это вредно для здоровья, — отрезал он.

И я больше не спрашивал, что нужно было на тротуаре напротив казарменных сортиров Эстер Кац. Я был бегло знаком с этой коротко стриженой, красивой хрупкой женщиной, курившей, казалось, даже, когда спит. Она изредка появлялась в наших галицийских краях. Поговаривали, что Эстер Кац была адвокатом или кем-то в этом роде. В кафе Давида Лейбовича она на идише судачила с нашими о жизни, с раввином беседовала на чистейшем немецком языке, а с моим учителем Элиезером Пинкусом, мир его праху, — на чистом русском. Следом за ней прозрачным шлейфом, подобным газовому шарфику, которым она обматывала свою нежную шейку, тянулась молва, называя ее то французской, то русской шпионкой. Шпионкой Эстер Кац не была, по прошествии лет, в ходе событий, свидетелем которых станешь и ты, мой читатель, окажется, что никакая она не Мата Хари, а просто активная большевичка из Варшавы — из самых преданных идее и самых бескомпромиссных, которых умеренные большевики рьяно расстреливали то как троцкистов, а то как японских шпионов. Но это произойдет позже, в свое время ты узнаешь и об этом.

Как я уже говорил, особо умным я себя не считал, но и дураком, не улавливающим связи между появлением Эстер Кац и напечатанными листовками, переходившими из одних солдатских рук в другие, я тоже не был. В них содержались, если честно признаться, довольно смущающие и обидные для нашей великой империи определения: священная война, под чьи знамена нас созвали, называлась империалистической, а мы — солдаты Его Величества — пушечным мясом; в них шла речь о народах, стонущих под сапогом жандарма всей Европы — Австро-Венгрии и ее кровавого императора (я тут же представил себе этого жандарма: нечто среднее между фельдфебелем Цукерлом и нашим приставом поляком паном Войтеком, разумеется, с бакенбардами Франца-Иосифа). А если серьезно, то содержание этих листочков показалось мне достаточно справедливым, но высокопарным и невразумительным, а некоторые утверждения — сильно преувеличенными. Не то, чтобы мы жили богато, и все у нас шло как по маслу, скорее наоборот, большинство из нас влачили довольно скромное существование на грани бедности, но такого, чтоб в наших краях кто-то стонал под чьим-то сапогом, я тоже не припомню, тем более — под сапогом Его Величества; это было уже чистой клеветой по той простой причине, что его нога никогда не ступала в Колодяч под Дрогобычем. По этому поводу дядя Хаймле сказал бы, что это образчик политической агитации как таковой.

вернуться

7

22 июня 1940 г. под Компьеном в том же железнодорожном вагоне, в котором в 1918 г. была подписана капитуляция Германии, состоялось подписание новой капитуляции — на этот раз Франции после ее поражения в войне с нацистской Германией.