Изменить стиль страницы

Если внутреннее чувство меня не подводит, я снова несколько отошел от темы, поэтому возвращаюсь к горящим пшеничным полям.

Во всем нашем крае царили неописуемые паника и хаос, в памяти остались лишь обрывки этого кошмарного сна, лохмотья изрезанной картины, в которой нельзя было отличить земли от неба. Мы понимали одно: нам непременно следовало добраться до Львова. Только благодаря ребе бен Давиду, не потерявшему присутствие духа, нам удалось выбраться живыми и невредимыми из огненной стихии с дымными волнами и летящими хлопьями сажи, пожиравшей поля и села. Нам навстречу пыльными разбитыми дорогами потекли первые ручейки беженцев, стремившихся уйти на восток, а в обратном направлении хлынули потоки пехотинцев, пушек на конной тяге, кавалеристов и бесконечные вереницы добровольцев в гражданском, почти без оружия, и старые дребезжащие колхозные полуторки, забитые защитниками отечества — редко в военной форме — с красными ленточками на рукавах. Не было ни музыки, ни маршей, не было даже песни о трех танкистах — трех друзьях веселых; люди шли в бой в полном молчании, сосредоточенные и мрачные. Беженцы делились противоречивыми слухами — то говорили, что наши уже под Варшавой, то — что немцы под Киевом, или что немцы сдаются в плен целыми дивизиями (неувядающее наше заблуждение по поводу того, что пролетарии всех стран, которые каждое утро объединялись над названием газеты «Правда», не посмеют поднять руку на рабоче-крестьянский СССР). Преобладали все же благоприятные слухи; оно и понятно: в такие минуты люди скорее поверят неправдоподобной, но желанной лжи, чем горькой истине.

Наша группа окончательно затерялась в этом хаосе, мы с моим добрым раввином переночевали в каком-то заброшенном шалаше — наверно, сторожа на баштане — выглядевшем как картинка из мирной детской книжки: на поле легкомысленно огромными ярко-желтыми цветами цвели тыквы; стояла жаркая ночь, оглашаемая песнями влюбленных сверчков, кокетливо мигали светлячки, а вдали время от времени раздавались сухие пулеметные очереди, но так далеко, словно в лесу упорно трудился дятел. Ребе куда-то исчез и вернулся через час с большой горбушкой темного сельского хлеба и куском сыра. Сейчас мне все это кажется странным, но тогда я даже не поинтересовался, где он все это взял — в той кошмарной ирреальности я не особенно удивился бы, если б ребе вернулся на мотоцикле, облачившись в пасхальные раввинские одежды, или, скажем, в форме политкомиссара танковых войск Красной Армии. Он устало опустился на лежанку из вербовых прутьев, застеленную потертым украинским домотканым половиком, и молча протянул мне еду. И я, голодный дурак, впился зубами в хлеб и сыр, не догадавшись спросить его, где, на каких заборах, в каких колючих кустах или на какой проволоке ребе так изодрал руки и одежду. А даже, если бы спросил — что толку? По этому поводу вспомнилась история об Абрамовиче, вернувшемся домой после долгого и трудного пути и рассердившегося на жену, не обратившую внимания на его истертые в кровь ноги:

— Ты даже не поинтересовалась, как я себя чувствую!

— Ладно, — ответила ему жена, — и как ты себя чувствуешь?

— Ох… И не спрашивай!

10

На попутных обозных телегах, реже — на военных грузовиках, а чаще всего — пешедралом, пыльными сельскими дорогами, вымотавшись до предела, мы, наконец, добрались до Львова. Вечерело, но фонари на улицах не горели, город сотрясали глухие взрывы, на севере небо алело пожарами. Советские солдаты на бегу тащили тяжелый пулемет, две санитарки, при свете масляных зажженных тряпок, дававших больше дыма, чем света, бинтовали голову раненому, — на наш вопрос, что происходит в городе, они даже не ответили.

Что уж тут говорить — в этот вечерний час единственной нашей надеждой было как-то добраться до моей сестры и ее провизора, где, может быть, еще находились Шура с Сузанной — наивные романтики, приехавшие аж из Колодяча, чтобы посмотреть «Отелло» и послушать Рахманинова, не подозревая, что судьба подготовила для них совсем другой спектакль.

Мы шли мимо перевернутых трамваев, опутанных проводами, мимо дымящейся легковушки с раскрытыми дверцами, оказавшейся неизвестно как в центре фонтана. Среди бульвара наткнулись на готовый к торжественному концерту рояль «Петрофф», который убегающие, наверно, куда-то несли, но бросили на полпути. В школьном дворе цементный Ленин, держащий одну руку в кармашке жилета, а другой указывавший дорогу в светлое будущее, лежал боком на земле, и рука, указывавшая в упомянутое светлое будущее, была отломана — из нее прозаически торчала железная арматура. Из глубины выпотрошенного и выгоревшего обувного магазина доносились неумолкающие истерические телефонные звонки. Вот такая картинка опустошения и панического бегства, которая (как мне представляется), вероятно, была обозначена в сводках ТАСС как «планомерная организованная эвакуация населения», а в передачах Берлинского радио как «восторженная встреча освободительных немецких войск».

На следующем перекрестке мимо нас снова пробежали три солдатика с пулеметом, укрепили его на мостовой и залегли за щитком. Я дружелюбно им крикнул:

— Здравствуйте, товарищи!

Солдаты ничего не ответили, и только я было решил расспросить их о ситуации и о том, о сем, как мой ребе, до боли сжав мой локоть, потащил меня дальше.

— Мишигинэ! — прошипел он. — Ты что, не понял: это немцы!

Как я мог понять это в темноте, тем более что в кино нам показывали в основном японских самураев, а не немецких солдат? Мы торопливо зашагали прочь, вздрогнув от выкрика в спину на полу-русском, полу-немецком:

— Эй, русский, хальт! Стой! Стой!

За спиной загрохотали подкованные сапоги, мы замерли, не смея оглянуться, в ожидании выстрела в спину. Но зловещего выстрела не последовало, а догнавший нас солдатик, пыхтя, спросил:

— Спички есть? Спички! — и для убедительности чиркнул пальцами одной руки по указательному пальцу другой.

Раввин сунул руку в карман и протянул ему коробок, произнося с салонной вежливостью, редкой в нашем Колодяче:

— Битте, майн херр!

Мне показалось, что рука раввина чуть дрожала, но парень оказался хорошо воспитан, потому что вежливо сказал «Данке!» и, чуть косолапя, побежал обратно, к своим, которые непонятно зачем залегли за пулеметом (учитывая, что вокруг кроме них и нас не было ни души, и царила мертвая тишина). Не знаю точно, но подозреваю, что в первый и последний раз за всю историю Второй мировой войны представитель победоносного гитлеровского вермахта и раввин вступили в такой вежливый и доброжелательный диалог.

Наконец, мы добрались до старой многоэтажки, в которой жила моя родня, из последних сил поднялись по темной лестнице, и не имея даже спичек под руками, ощупью нашли входную дверь — звонок, разумеется, не работал (он умолк уже давно, если мне не изменяет память, весь советский период своей жизни в этом доме семья Кранц безрезультатно ждала техника, который должен был его отремонтировать, и вероятно, так и не появился бы до полного торжества коммунизма). Мы долго стучали в дверь, до тех пор, пока на нас не упало тусклое пятно света из приоткрывшейся соседней двери. На ее пороге стоял человек, держащий перед собой керосиновую лампу, которая слепила ему глаза. Присмотревшись к нам, человек поинтересовался:

— Кто вам нужен, господа?

Я тут же отметил слово «господа» — настолько чуждое советской жизни, что оно прозвучало как реплика из чеховской пьесы. От соседа мы узнали, что провизора Кранца мобилизовали, моя сестра эвакуировалась со своей поликлиникой, в которой работала санитаркой, а что касается моих комсомольцев — «молодого господина и мадемуазель», гостивших здесь, то, насколько ему известно, они в первый же день войны записались добровольцами. Мы молча стояли на лестничной площадке у руин нашей последней надежды на встречу с близкими, пока сосед, вновь подняв лампу, не нарушил наше молчание:

— А кем вы им приходитесь?

И вот мы уже сидим в огромной гостиной с великолепной старинной мебелью — из тех, с высоченными гипсовыми потолками, строившихся в неэкономные австро-венгерские времена. Краем глаза я заметил и католическое распятие в стенной нише, и фарфоровую фигурку Мадонны под ним.