Ребе бен Давид попытался ему возразить, но профессор остановил его, выставив ладонь.
— Простите, но я не склонен вести политические дискуссии. Как поляк я в равной степени не выношу и германцев, особенно нынешних. По-моему, единственный выход для вас, это пробираться на восток, к этим, как вы их называете, «вашим».
— Именно так мы и думаем сделать, — миролюбиво сказал ребе.
Профессор помолчал, перевел задумчивый взгляд с ребе на меня, затем с меня на ребе и, наконец, сказал:
— И все же я не понимаю, искренне не понимаю, что вас связывает с этой идеей, коль скоро вы знаете, какие безобразия творятся в советской России? Или не знаете? Понятия не имеете?
Ребе грустно улыбнулся:
— Один очень дорогой мне человек, может, самый дорогой, одна женщина, сейчас — в стальном капкане этого, как вы выразились, «безобразия». Я даже не знаю, жива ли она или долго ли еще будет жива. И все-таки я пойду драться, чтоб защитить советскую власть от нацизма. Это разные вещи, мне трудно вам объяснить. А вы, позвольте заметить, спутали идею с системой, что на руку самой системе. Она любит, чтобы ее путали с идеей, более того — предпочитает, чтобы ее воспринимали как единственное материализованное воплощение этой идеи, тождество и взаимозаменяемость. Как же мне объяснить… Как я понимаю — вы верующий христианин… А разве христианская Церковь не стремится к тому, чтобы ее отождествляли с христианством? Но ведь идея — это одно, а система, призванная ее воплотить, — совсем другое. И наступает день, когда защитой христианской идеи братства, любви к ближнему и всепрощения начинают заниматься крестоносцы и инквизиция при помощи костров и трактата «Молот ведьм» для изгнания дьявола. Духовный блеск вашей христианской идеи незаметно подменяется блеском церковных ритуалов, а аскетизм и самоотрицание ранних христиан — чревоугодием и развратом аббатов и кардиналов. Разве не так? У системы есть свои собственные потребности и логика выживания, и если идея им противостоит — что ж, тем хуже для идеи, ее могут втихомолку похоронить и подменить копией или макетом. Но ведь вы продолжаете хранить верность первоначальной идее, несмотря ни на что. Вы успешно боретесь с близорукостью, но бессильны перед дальтонизмом — а ведь именно в этой зоне идея и система так неразличимо сливаются воедино, что ты уже не знаешь, кому служишь: идеям Иисуса Христа или церковным канонам!
Если бы ребе закончил свою речь традиционным «Амен и шабат шалом!», это была бы одна из его традиционных субботних проповедей по вопросам духа и бытия.
Профессор беззвучно рассмеялся:
— Значит, вы считаете меня политическим дальтоником?
— Я считаю вас порядочным человеком, не обязанным нести чужой крест во имя чужих идей. Каждый должен пересечь собственную пустыню в поисках своего Ханаана! Во всяком случае, вы вот говорили о евреях, Марксе и его вине… Так позвольте вам напомнить, что Маркс не был марксистом, так же, как и Христос — христианином. Идеи — порождение своего времени, и эти двое, как и апостол Павел, Барух Спиноза или Зигмунд Фрейд не виновны в их искривлении, так же как и в том, что родились евреями. Ведь Гитлер, Сталин и великий инквизитор Торквемада — не евреи, и что это меняет?
В тот же вечер профессор принес нам два старых польских удостоверения личности и смущенно признался, что попросту украл их в архиве своей клиники. Мне досталось удостоверение личности некоего Хенрика Бжегальски, известного в клинике как портье пан Ханек, умершего от инсульта мозга еще до советской эры, а ребе стал, ни больше, ни меньше, как главным ординатором Карелом Мьечковски, уехавшим на похороны матери в Гданьск и забывшим вернуться. Я был похож на фотографию портье пана Ханека, как бедный Абрамчик на звезду экрана Рамона Новарро, и эту разницу не мог не заметить даже слепой Йосель, по поводу чего я и выразил свои сомнения, на что профессор сказал:
— Не волнуйтесь, господин Блюменфельд. Для бюрократа, и особенно — немецкого бюрократа, важно, чтоб на документе был номер, фото и печать. Вот вам номер, и вот печать. А вы постарайтесь, чтоб разница между фото и вами не бросалась в глаза.
— Просто эта фотография сделана до того, как ты переболел тифом и вирусным энцефалитом, — нервно добавил ребе.
— Каким тифом… — изумился я, но увидел выражение лица ребе и предпочел заткнуться.
И вот мы с ребе, освобожденные от гнета большевиков польские граждане, идем улицами Львова в поисках дома, в котором, по словам раввина Карела Мьечковски, некогда была одна из явок Эстер Кац. Ребе надеялся, что там мы сможем наладить нужную нам связь и так далее.
Я старался казаться спокойным и беззаботным, храбро глядя в глаза встречным патрульным с собаками, которые, как мне казалось, смотрели на нас подозрительно — иногда я им даже дружелюбно кивал.
Как Мендель, который сказал своему другу:
— Вчера в трамвай зашел контролер и, представляешь, глянул на меня так, будто у меня нет билета!
— А ты?
— А я глянул на него так, будто он у меня есть!
Так что мы себе шли и шли, поглядывая на нумерацию домов, пока в одном месте ребе не сказал:
— Жди меня здесь, только отсюда — ни ногой!
Он перешел дорогу и исчез в подъезде. И именно тогда в моей жизни произошло событие, предопределившее мою судьбу на годы вперед. Или как выразился бы профессиональный писатель — в ходе действия наступил исполненный драматизма поворот событий.
Этот исполненный драматизма поворот состоял в том, что будто из-под земли вдруг вынырнули грузовики с солдатами, военные попрыгали на землю и мгновенно взяли нас, мирных граждан, в кольцо. Началась паника, немецкие овчарки рвали кожаные поводки, хрипя и заходясь от лая, а солдаты прикладами ружей теснили нас к грузовикам.
— Лос, лос, лос…
Я в замешательстве вытащил спасительное, как мне казалось, удостоверение личности пана Ханека и, призвав на помощь свой немецкий (ты ведь помнишь, я бывал и в Вене), сообщил военному полицаю, что меня ждут в офтальмологии и какие-то другие глупости, за что для ускорения получил прикладом в спину.
Последнее, что я увидел, когда грузовики уже отъезжали, это выскочившего из подъезда ребе Шмуэля бен Давида, бледного, как фарфоровая статуэтка Мадонны. Когда наш грузовик проезжал мимо него, он только зажмурился — то ли желая мне держаться, то ли прощаясь навсегда.
Оказалось, что моя нелегальная жизнь в Львове под чужим именем длилась меньше жизни бабочки-однодневки — кого Яхве обрек на постоянные перипетии, тот не может их избежать. Доказанный факт.
И уже в товарном вагоне, на вонючей грязной соломе, я случайно услышал через зарешеченное слуховое оконце разговор между невидимыми мне железнодорожниками, из которого узнал, что наш товарняк направляют через Варшаву на Берлин. Представляешь?
Вот так, брат, я и еще 399 жителей Львова, любезно размещенных на соломе в десяти товарных вагонах, направились в Берлин, сердце нашей новой родины — германский Рейх, обозначенный в учебниках как Третий, а согласно научно подтвержденным прогнозам — как тысячелетний.
ЧЕТВЕРТАЯ КНИГА ИСААКОВА
«Каждому свое», или О концлагерях с любовью
У нас в Колодяче рассказывали историю о трех евреях из разных уголков Галиции, которые волею судьбы (в определенный исторический отрезок времени, именовавшийся «советская власть»), оказались в одной тюремной камере следственного изолятора перед тем, как отправиться в дальние сибирские лагеря — вполне заслуженно и на сроки в соответствии с виной каждого.
— Мне дали пятнадцать лет за то, что я поддерживал Мойше Либермана, — представился первый из них.
— И мне пятнадцать, за то, что я был против него, — сказал второй.
— И мне пятнадцать, — вздохнул третий, — за то, что я — Мойше Либерман.
Я не провожу непосредственных параллелей — упаси меня бог! — но в товарняки, на вонючую мокрую солому, немцы напихали как приверженцев советской власти и противников советской власти, так и представителей этой самой советской власти в лице честных тружеников учреждений и предприятий, оказавшихся в тот час именно в том квартале Львова. Никто из нас не мог понять, за что именно нас схватили, как зайцев средь бела дня, в чем была наша вина и вообще имела ли место таковая и, самое главное, — куда нас везут. Самые изощренные гипотезы острых умов (к которым я себя ни в коей мере не причисляю) были одновременно самыми противоречивыми, в дальнейшем они не подтвердились, что и понятно: война ведь была, так сказать, еще совсем молодой, и Европа только начинала копить богатый и плодотворный опыт в этой сфере. По мнению одних моих товарищей по несчастью, нас «упаковали», чтобы обменять на немецких пленных, что казалось мне маловероятным, так как германцы к тому времени уже располагали куда более богатым ассортиментом для разменной торговли в лице целых плененных войсковых соединений, в том числе, во главе с весьма высокопоставленными военачальниками. По мнению других, мы ехали вглубь своей новой родины, чтобы заменить мобилизованных на фронт специалистов в разных сферах германского бытия. Это звучало правдоподобней, хоть и не верилось, что в Берлине или, скажем, Баден-Бадене возник дефицит портных, специализировавшихся на перелицовке старых еврейских лапсердаков.