Как бы то ни было, но дорога оказалась долгой — уже не помню, пять или шесть суток — и за все это время из еды нам забрасывали в товарняк только хлеб или вареную картошку, причем в таких гомеопатических дозах, что даже тараканы получили бы от такой диеты спонтанную дистрофию. Что же касается некоторых физиологических подробностей, то давайте не будем касаться этих воспоминаний!
Наш поезд двигался очень медленно, в некоторых местах (вероятно, на железнодорожных узлах) наши вагоны часами таскали взад-вперед; резко заливались свистки, слышались выкрики и собачий лай, а в одном месте вдруг грянул духовой оркестр — вероятно, кого-то встречали или провожали (не думаю, чтобы это было в нашу честь).
Вытянувшись на соломе, я с тревогой и нежностью думал обо всех и обо всем: о Саре и детях, столь внезапно подхваченных вихрем войны, о своем отце Якобе и о матери Ребекке, о дядюшке Хаймле и других, оставшихся там, в том потустороннем и, похоже, уже недоступном мне мире, в который мне вряд ли было суждено вернуться. А что случилось с моим ребе, который с тротуара львовской улочки, побледнев до синевы, проводил ошеломленным взглядом увозивший меня грузовик? И где были сейчас Эстер Кац, Лева Вайсман, Абрамчик, пан Войтек и наш ксендз? Может, общая беда, обрушившаяся на наши головы, смягчила сердца тех, кого бен Давид назвал системой, может, упомянутая система перед лицом смертельной опасности расслабила железный прикус своих челюстей и выплюнула их на свободу, извинившись за это мелкое досадное недоразумение? В ответ — лишь перестук вагонных колес: нет-не-так, нет-не-так…
Вероятно, было уже далеко за полночь, когда меня разбудила внезапно наступившая тишина. Поезд стоял, причем не на станции и не на полустанке, иначе слышалось бы знакомое астматическое пыхтение паровозов, маневренные гудки и таинственный ритуал постукивания молотком по колесам вагонов, что всегда напоминало мне историю нашего старого железнодорожника Шмуля Абрамовича из Дрогобыча. Прости, но я позволю себе ненадолго отклониться от путешествия в сердце Рейха — хочу рассказать тебе о том, как добрый старый Шмуль терпеливо обстукивал вагонные колеса и в австро-венгерские, и в польские, и в советские времена, а когда его провожали на пенсию, то даже наградили орденом Трудового Красного Знамени. Растроганный до глубины души Шмуль произнес следующую речь:
«Уважаемые товарищи и коллеги железнодорожники! Благодарю вас за ваши теплые слова в мой адрес. Благодарю и за орден — высокую награду по поводу моей полувековой верной службы на станции Дрогобыч, прошедшей с молотком на длинной рукояти в руках. Но сейчас, перед выходом на пенсию, прошу вас, дорогие товарищи и коллеги, объясните мне — зачем это нужно: обстукивать колеса вагонов, какая кому от этого польза?»
Так вот, как я уже говорил, не слышно было ни стука молотка, ни гудков паровозов. Впервые за последние дни вокруг стояла такая тишина, будто паровоз уехал, оставив вагоны в каком-то бездонном туннеле. И лишь на рассвете, когда серый свет просочился через отдушины, завизжали-заскрипели откатывающиеся двери теплушек, и нам с непонятной грубостью криками было приказано покинуть вагоны. Нас окружал сосновый лес с переливами птичьих трелей — рельсы здесь кончались, упираясь в штабель деревянных шпал с двумя буферами. После затхлого воздуха теплушки в первый миг мне показалось, что по недоразумению мы оказались в германском раю: пахло смолой и влажной землей, сквозь ветки, высоко вверху, в утреннем тумане дымовыми снопами струились солнечные лучи, а в них в сумасшедшем хороводе вертелись миллионы мошек. Совершенно мирная картина, даже я бы сказал, курортная, если б не солдаты с собаками на поводке и беленые известью деревянные доски для объявлений с приказами — довольно разнообразными, но с двумя повсеместно повторяющимися словами: «штренг ферботен», что означает «строго запрещается». Со временем, когда я лучше узнаю своих новых соотечественников, немцев, то пойму, насколько нежно, я бы даже сказал — сладострастно привязаны они к этому словечку «ферботен», а определение «штренг» воздействует на них дисциплинирующе: как щелчок замка или наручников. На всех досках для объявлений был по шаблону нарисован череп со скрещенными костями, что вызвало у меня ностальгические воспоминания о юношеских годах, проведенных с капитаном Морганом на острове Тортуга — но здесь, разумеется, речь шла не о пиратских флагах, йо-хо-хо и бутылке рома, а о заминированных полях и стрельбе без предупреждения при определенных, точно указанных обстоятельствах. Наше хвойное окружение состояло из очень высоких рыжеватых сосен, с тщательно обрезанными — почти до самых верхушек — ветками. И лишь на самом верху темнели зеленые шапки деревьев — будто лес прошел спецподготовку в казарме, потому что здесь, в отличие от нашей прикарпатской вольницы и бесшабашности, все деревья были одной высоты, выстроенные в ровные шеренги, и ни одно из них не выступало ни на полшага вперед, ни одно не выпячивало живот или зад. Это умиротворяющее ощущение порядка усиливал тот факт, что у каждого дерева были нашивки, вырезанные на коре в форме рыбьего хребта с ребрами, напоминающие нашивки на рукавах наших советских офицеров и комиссаров до восстановления самодержавных офицерских погон и отмены «Интернационала». Но это уже другая тема. Вскоре я узнаю, что небольшие глиняные чаши под каждой из лейтенантских, а может, даже фельдмаршальских нашивок на соснах предназначены для сбора смолы, из которой нам предстояло производить — это я сообщаю по секрету — скипидар для военных целей. А внимательно вглядевшись сквозь выстроившиеся на утреннюю поверку сосны, можно было вдали увидеть выстроенные в шахматном порядке бараки с маскировочными пятнами на крышах. Наверное, тебе не терпится узнать, куда же мы прибыли? Сообщаю: это место находилось где-то в Бранденбургских лесах и носило таинственное название «спецобъект А-17».
И вот мы стоим, построившись в две шеренги, — небритые, в мятой одежде, с соломинками в спутанных волосах — на квадратном широком плацу, окруженном зелеными бараками. Между зданиями — проходы вроде улочек с большими черными номерами, тщательно подметенные; за первым рядом бараков — второй, виднеются и крыши третьего ряда. В воздухе стоит ритмичный гул машин, свист токарных станков и еще какой-то техники. Кажется, что за бараками разлеглось какое-то храпящее допотопное чудовище, периодически прерывающее свой храп тяжелым вздохом. В пыльных стеклах длинного барака время от времени отражаются синие молнии электросварки.
Солдаты у нас за спиной — в полном боевом снаряжении, в касках и с автоматами, придерживающие у ног своих собак — имели настолько воинственный и суровый вид, будто мы, путешественники в неизвестность, позволившие выловить себя на улицах Львова, могли в любую секунду наброситься на них с ножами. Разумеется, ни у кого из нас не было подобных намерений, так же, как и ножей, наоборот — все мы были достаточно напуганы, но ты ведь сам знаешь — военные и полицейские любят принимать все всерьез, это придает им самоуважения. И если бы эти, стоящие за нами, натянули на себя противогазы, обстановка напомнила бы наши былые ночные сражения с призраками на якобы отравленной французским газом местности — ну, ты помнишь ту историю.
Мы довольно долго стояли, не смея пошевелиться, пока дверь одного из бараков, над которой было написано «комендант», не открылась, и с деревянной веранды по трем ступенькам к нам не скатилось колобкообразное существо в офицерской форме и надраенных сапогах. Существо резво, быстрым мелким шагом, обошло наш квадрат, пристально рассматривая каждого, словно в поисках знакомого лица. Я совершенно не разбираюсь ни в расовых теориях, ни в аутентичной арийской форме черепа, но если считать верным представление о потомках Зигфрида как о голубоглазых мужественных рыцарях двухметрового роста, то бабка этого нибелунга явно согрешила или с каким-нибудь венгерским цыганом, или же — упаси бог! — с бакалейщиком в еврейском квартале. Нибелунг спросил: