Изменить стиль страницы

Хочу тебе напомнить, что многие эти мои чувства и суждения оформились гораздо позже, когда я уже пережил и узнал вещи, о которых тогда и слыхом не слыхивал, но повторю, что прозрачные пласты времени накладывались друг на друга, давая возможность лучше рассмотреть в это увеличительное стекло былые свои заблуждения. А затем (повторюсь опять) каждый был волен снова копить новые.

Из газет и радио на нас волнами обрушивались новые разоблаченные заговоры, полные и чистосердечные признания злоумышленников, процессы, митинги и заклинания, незаметно опутывавшие всех, как ядовитая липкая паутина. Слово «радио» я употребил по привычке — этого в Колодяче в то время не было, у нас были репродукторы — усеченные конусы черного картона, прикрепленные к стене в доме — изрыгавшие новости, музыку, речи, статьи и комментарии. Нельзя было ни убежать от них, ни выбрать другую радиостанцию — наоборот, эта единственная радиостанция выбирала в жертву тебя и преследовала, кусая за задницу, где бы ты ни пытался от нее спрятаться — в другой комнате, под кроватью, на кухне или даже на улице. Потому что на улице тебя подстерегали те же конусы, но уже металлические — они висели на столбах, над подъездами и на крышах. Насколько я помню, только в общественных уборных не было этих черных леек. Мы ценили их по достоинству — нельзя отрицать, что они несли культуру в массы, притом бесплатно и гораздо продуктивней, чем граммофоны дяди Хаймле — но ведь из них (из этих леек) на нас волнами обрушивались не только музыка Чайковского и Дунаевского, не только радиопостановки чеховских «Трех сестер» и стихотворения Маяковского, которые я отнюдь не склонен недооценивать, но и информация о разоблачениях, митингах, резолюциях, процессах и приговорах, чистосердечных признаниях и раскаяньях, связанных с вышеупомянутыми троцкистко-зиновьевскими извергами и другими группами вредителей и диверсантов. Нескончаемым потоком шли резолюции трудовых коллективов и военных частей, адресованные товарищу Сталину, в которых выражалась непоколебимая воля всего советского народа (подчеркиваю: всего народа, из чего логически следует, что — и моя воля, и всей моей семьи, в том числе и моей мамы Ребекки, и отца Якоба Блюменфельда) сломать хребет пособникам империализма. А если прибавить к ним и зарубежных писателей и журналистов — некоторые из них были действительно талантливыми, заслуживающими уважения людьми — присутствовавших по приглашению властей на этих процессах, проживавших за счет советской власти в отеле «Метрополь» и не брезговавших черной астраханской икоркой, а затем писавших (и, может, некоторые — искренне) о блестящем обвинителе Андрее Вышинском и чистосердечных признаниях подсудимых… Позволь мне не приводить в доказательство их имена — не будем обрекать их самих, их потомков и поклонников на раскаянье и стыд, подобные тем, которые до сих пор терзают меня в мои одинокие ночи.

И вот теперь я снова спрашиваю тебя (так как у меня по-прежнему нет ответа на этот вопрос): в чем была цель, тайный смысл или хоть какая-нибудь польза от всего этого? Или это был какой-то гигантский эксперимент Того, Кто есть над нами, муравьями, населяющими Землю и наивно считающими себя хозяевами своего бытия и своих судеб? А дано ли муравьишкам познать смысл и цель Божьих экспериментов? Хоть если — скажу без утайки — это Его забавляло, я лично поучаствовал бы в битье Его стекол!

Но не торопись отвечать на мой вопрос — ты ошибешься, если поспешишь с обобщениями или если ты не заметил или не пожелал заметить, что рядом с этим миром бесправия, страха и мутной неуверенности в завтрашнем дне существовал другой, параллельный мир. Именно он смущал и вводил в заблуждение как меня, так и тех писателей и журналистов из «Метрополя»: в этом втором мире добросовестно и самоотверженно великие ученые работали над потрясающими открытиями; дети ходили в школы, молодежь — в институты и университеты; создавались прекрасные книги, пелись искренние песни, рождались математики мирового уровня и выдающиеся поэты, советский человек пытался проникнуть в глубины Вселенной и атомного ядра… В том, втором мире, был Московский Художественный театр и Большой театр, была Галина Уланова, а «лишние билетики» на концерты начинали спрашивать за пять кварталов от театра, там был Эрмитаж, были Шолохов, непобедимые шахматисты, Папанин и Чкалов, был Эйзенштейн, открывший новую эру в кино — СССР был самой читающей и самой молодой страной в мире.

Наверно, части этого можно было добиться и насилием, я не отрицаю, но главное, великое требовало свободы духа — рабам эти свершения были не под силу. И ты снова ошибешься, если поверишь антисоветской прессе того времени в том, что весь народ поголовно проклинал Сталина: в лихие дни и годы, которые уже стояли на пороге нашей жизни, люди шли в бой и умирали с его именем на губах (пусть оно, его имя, будет проклято семь раз и семь раз по семь!) Даже те, кто шел на расстрел по его приказу, последним криком своим славили его. Что это было — коллективное безумие? Не знаю. Но все было именно так. Это говорю вам я, Исаак Якоб Блюменфельд, будущий заключенный № 003—476-В колымского лагеря в Северо-Восточной Сибири. И если у тебя нет ответа на эту загадку всех загадок, которая, поверь, будет грызть совесть человечества еще сто два года, и если ты действительно знаешь, как выглядит молоко — напиши мне, я буду тебе признателен!

6

Узел моих сомнений в справедливости и несправедливости происходящего вокруг, узел мучительных вопросов, на которые не было ответа, был разрублен одним-единственным ударом: рано утром по нашим трем ступенькам в ателье спустился ребе бен Давид, бледный, как невыпеченная маца, с трясущимися губами. Он опустился на стул и долго не мог произнести ни слова.

Я тихо спросил:

— И Эстер?

Он утвердительно кивнул.

— И что теперь?

Он лишь молча пожал плечами.

Мой отец оторвал взгляд от журнала «Огонек», который листал, рассматривая цветные иллюстрации (отец читал по-русски с трудом, хоть, как большинство жителей нашего края, кое-как на нем изъяснялся), и глянул поверх толстых стекол своих очков:

— Что стряслось, Шмуэль?

— Ничего, ничего, — пробормотал ребе.

Отец уже плохо слышал, но, поняв, что происходящее его не касается, снова уткнулся в свой журнал.

— И что теперь? — повторил я.

— Не знаю.

— Значит, — сказал я, — все это сплошное заблуждение. Погоня за ветром. Суета сует. Пустота и тень пустоты.

Ребе поднял на меня покрасневшие от бессонницы глаза:

— «Видел все дела, что творятся под солнцем — все суета сует и томление духа, погоня за ветром… И устремился я сердцем к тому, чтобы познать, где мудрость, а где — безумство и глупость. Узнал я, что и это — погоня за ветром…». Если ты, Изя, это имел в виду, то до тебя это уже сказал другой наш соплеменник. Мне жаль, но он опередил тебя на несколько тысяч лет. Но еще он сказал: «Кто наблюдает ветер, тому не сеять; и кто смотрит на облака, тому не жать».

— И ты, несмотря ни на что, веришь, что случившееся с товарищем Кац — добро? Зная, что именно она сейчас пожинает? Вот ей-богу, впервые я назвал Эстер Кац «товарищ» без тени иронии. Это получилось спонтанно, как вопль отчаянья — или тем самым я хотел приобщиться к страданию моего доброго раввина, выразить свое сочувствие и близость этой хрупкой женщине с мужской стрижкой, полностью посвятившей себя одному-единственному делу с верой в страну, ставшую нашей родиной, страну, которая платила ей сейчас такой огромной неблагодарностью?

— Я не верю в насилие, даже когда оно творится во имя благой цели. Так же, как не верю, что из кукушечьего яйца, подкинутого в чужое гнездо, вылупится не кукушонок. Из насилия может вылупиться только насилие, из диктатуры, даже если она в революционном гнезде, вылупливаются диктаторы. В этом я убежден — и да простит меня наш бородатый парень, веривший, что диктатура во имя справедливости и братства породит справедливость и братство.

Вот что изрек ребе бен Давид, так и не ответив на мой вопрос.