Изменить стиль страницы

Как бы то ни было, мы не знали, о каких прегрешениях шла речь, а власть, несомненно, действовала быстро и решительно. На эту тему рассказывают случай, имевший место в Бердичеве, когда Мендель позвонил из уличной телефонной будки:

— Алло! Это НКВД?

— Да, НКВД. Вас слушают.

— Плохо работаете! — сказал Мендель и тут же повесил трубку. Через минуту он снова позвонил уже из другой телефонной будки:

— Алло, это НКВД? — Кто-то похлопал его по плечу, заставив обернуться:

— Так точно, гражданин Мендель, НКВД. Работаем, как можем!

Но на следующее утро, к всеобщему удивлению, пана Войтека не выпустили. Ничего не было слышно и о пяти рублях штрафа, которые, по мнению всезнаек, завсегдатаев нашего ателье, он непременно должен был заплатить. В смятении я рванул в синагогу, во дворе которой, если ты помнишь, стоял домик нашего ребе.

— Ни о чем не спрашивай, я ничего не знаю! — мрачно выставил ладонь бен Давид, прежде чем я раскрыл рот.

— Ладно, — сказал я, — ни о чем не буду спрашивать. Но почему арестовали Абрамчика? Ему ведь стукнуло восемьдесят!

— Во-первых, ты уже спросил, а во-вторых, человека сажают за преступление, а не за возраст.

— Ты веришь, что Абрамчик способен на преступление?

— Я сказал «человека», а не конкретно Абрамчика. И постарайся понять, что тебе сказано: я ничего не знаю! И не лезь ко мне, и без тебя настроение говняное!

Мы помолчали. Раввин придвинул ко мне сахарницу и налил чаю. В полной тишине наши ложечки позвякивали в фарфоровых чашках похоронным звоном.

Я сделал большой глоток, поперхнулся и, кашляя, поднял повлажневшие глаза на ребе:

— Невероятно, что он заварил такую кашу! Ведь он уже старик, ему…

— …восемьдесят лет, — подсказал ребе.

— Мне кажется, это какое-то вопиющее недоразумение, другого объяснения и быть не может. Но ведь арестовали-то троих…

— Значит, это — три вопиющих недоразумения, — сухо ответил ребе. — Сегодня утром Эстер шестичасовым скорым поездом уехала во Львов. Она все выяснит, если только и там уже не началась напасть вопиющих недоразумений.

Тогда я его не понял, но вернувшаяся из Львова товарищ из Центра, Эстер Кац, пребывала в куда большем, чем мое, смятении.

— Неужели возможен заговор такого масштаба? — изумлялась она. — Это же ужас! Во Львове идут массовые аресты, арестованные уже дают признательные показания. Вы не поверите, но знаете, кто арестован?

— Знаю, — сказал раввин. — Лева Вайсман. Угадал?

Она даже не удивилась прозорливости бен Давида, приняв ее как должное. Эстер Кац не хуже ребе знала, что значит для правоверных большевиков то самое, последнее слово, особенно в сочетании с предпоследним (ну, ты меня понимаешь — «еврейская социал-демократия»), несмотря на самокритику, самобичевание и натянутую на рамку свою собственноручно содранную шкуру. На подобные политические зигзаги, даже если они имели место в твоей далекой и наивной молодости, смотрели как на вирус, который пусть даже казался обезвреженным и долгое время почти мертвым, но при подходящей температуре и благоприятных обстоятельствах мог приоткрыть один глаз, чаще всего — правый, воспрянуть и породить целую эпидемию.

— Разоблачен масштабный троцкистско-зиновьевский диверсионный заговор и подготовка к вредительству во время жатвы и сбора урожая. Следы ведут за границу, — четко доложила Эстер Кац.

— Боже ж ты мой, Господи! — воскликнул я. — Абрамчик и урожай! Абрамчик и троцкистско-зиновьевский заговор!.. Ладно, ксендз и пан Войтек, это я понимаю…

— Что — ладно? И что именно ты понимаешь? — сухо поинтересовался ребе, изумленно глядя на меня.

— Ну, я хотел сказать, что они — ксендз и пан Войтек — все-таки поляки. Так сказать, инородные тела…

— Даже так? — спросил ребе. — Значит, инородные тела… А для кого инородные, смею тебя спросить? Потому что Абрамчик как еврей для кого-то тоже может оказаться инородным телом! Пфуй, Изя! Мне за тебя стыдно!

Честно признаюсь, мне тоже стало стыдно.

5

Мои дети — безмоторно-планерный энтузиаст Иешуа и парашютистка Сусанна — безоговорочно приняли все действия советской власти, выразив ей свою твердую комсомольскую поддержку в окончательном искоренении… и так далее, и тому подобное, не буду занимать тебя глупостями. Отец с мамой молчали и только вертели головами, глядя то на одного, то на другого собеседника за столом работы столяра Гольдштейна — мои старики ориентировались в политике, как царь Соломон — в моральных нормах сексуальной жизни. Дядя Хаймле полностью поддерживал власть (или, по крайней мере, так утверждал) — не забывай, что он был совслужащим, и до пенсии ему оставались считанные годы. А Сара молчала, но когда поднимала на меня свой кроткий взгляд, в глубине ее серо-зеленых глаз плескались грусть и смутная тревога.

Может, ты удивишься, но единственными, кто не верил ни одному слову, даже запятым из того, что говорилось и писалось в газетах, были старики, по-прежнему собиравшиеся в нашем ателье. Эти наивные мудрецы жили, так сказать, за скобками происходящего и были так же далеки от всей этой мифологии, как и какой-нибудь правоверный сын Израиля, которому пытаются втюхать историю об Иешуа, который якобы воскрес, отодвинул камень, закрывавший вход в пещеру, где он был похоронен, и вознесся на небеса. Разумеется, они были достаточно осторожны, чтоб не проронить ни словечка в качестве комментария. Красноречивой оценкой событий оставался лишь молчаливый обмен взглядами и та торопливость, с которой они, как изголодавшиеся волки, набрасывались на бедного Ротшильда.

Разумеется, пана Войтека не освободили ни на следующий, ни в последующие дни. Но, слава богу, пять рублей ему удалось сэкономить, потому что ему дали 15 лет сибирских лагерей с соответствующим поражением в правах. Абрамчик и ксендз как соучастники — неизвестно, чьи и в чем — отделались пятилетними сроками. О бедном Леве Вайсмане никто никогда больше не слышал — он просто аннигилировался, растаял в воздухе, как утренний туман, и исчез навсегда.

А я и по сей день раскаиваюсь в том, что тогда незаметно для себя самого позволил себе стать прислугой на чужом пиру, как говаривал раввин бен Давид. В том, что допустив возможность вины арестованных наших поляков, погрузился во мрак своей души, следуя за коварными блуждающими огоньками, которые заманивают тебя на теплое и удобное ложе соучастия. И это соучастие или даже неосознанная сопричастность всегда начинаются с убеждения в том, что твои близкие люди — те, которых ты хорошо знаешь, — невинны, и все, что их касается — плод недоразумения или злонамеренного доносительства, в то время как другие… ну, что касается других, особенно — дальних и незнакомых, то, вероятно, они и есть истинные вредители и агенты вражеских сил… и что бы там ни говорили, но нет дыма без огня… И ведь не осознаешь, дурак, что этот твой близкий, в невиновности которого ты готов поклясться, для других — дальний и незнакомый, и что для них именно он, быть может, и есть настоящий вредитель?.. Ты уже понял, тупица, что именно так и накручивается пружина этого механизма, поддерживающего в тебе подозрение к другим, а в них — подозрение к тебе?

И тогда, и во время очередной волны разоблачений и процессов, я не понимал, и не понял позже, и никогда не пойму скрытого смысла, таинственной и сокровенной цели этой ирреальной, безумной, я бы даже сказал — мистической страсти к коллективному самоуничтожению, этого всепожирающего кровожадного Молоха, в огненную ненасытную пасть которого входили покорные толпы, порой словно одурманенные тайными шаманскими травами — входили стройными рядами, подчас поющие хвалебственные псалмы, волна за волной, крупными партиями в десятки тысяч человек, каждый из которых был жертвенным агнцем на алтаре будущего.

Было, конечно, немало и таких, кто протестовал, не признавая себя виновным, проклинал и угрожал или трусливо хныкал, или писал ничего не подозревающему, как они думали, Сталину, пытаясь рассказать ему, что творится у него за спиной, но шеренги за ними ровным шагом подталкивали их в огненную пасть. И те, миссией которых было подталкивать впереди идущих, с обреченностью и одержимостью средневековых флагеллантов (тех самых, одержимых бесами католических фанатиков, бичевавших себя до крови) понимали, что и они сами в свою очередь будут затолканы в эту пасть идущими за ними. А, может, в каждом тлела искра надежды на то, что именно его минует эта горькая чаша… Может быть — я не знаю.