— Ты чего, Борька? Давай вставай.

* * *

Я почти не спал эту ночь, напуганный своей минутной слепотой. Ранним утром, еще до завтрака, я побежал в санчасть, и та же рыженькая сестра, очень недовольная тем, что я настойчиво барабанил в дверь, пропищала, что краснофлотца Ахмедова с тяжелым черепным ранением вчера же увезли в Ленинград, в госпиталь. Вечером он был еще жив, а как там сегодня — она не знает. Я спросил, где находится госпиталь, она сказала: «На проспекте Газа» — и захлопнула за мной дверь.

Дымно-багровый рассвет застал нашу команду — одиннадцать человек в белых маскхалатах — на трассе. Мы вгрызались в лед пилами, крушили его пешнями — такой скорости проходки еще не бывало. На лютом морозе вода, к которой мы остервенело пробивались, дымила, как на пожаре, и сразу затягивалась ледком. Мы воткнули в лунку бревно-»коловорот» и, вращая его, выбрали на поверхность канат с «кошкой», с затраленным кабелем. Обед нам привезли на санях в термосах, и суп с разваренной камбалой, или черт его знает с чем, остыл, прежде чем мы успели его выхлебать из холодных мисок.

Солнце, стоявшее невысоко, зашло, погрузилось в морозную дымную муть, когда Радченко с одного конца и Серега Склянин с другого закончили пайку пятидесятиметровой вставки. Вот это была работа! Вот это вкололи!

В седьмом часу вечера мы приплелись в поселок и отогрели промерзшие до звона внутренности чаем. Потом поужинали пшенкой и снова залили желудки кипятком. Только успели покурить, как Радченко, ходивший звонить в Кронрайон СНиС, пришел, озабоченный, и сказал:

— Собирайтесь, ребята. В двадцать отходит состав на Питер.

А у меня даже не было сил радоваться.

Состав стоял не у пирса, а на станции Лисий Нос, и мы поперли туда наезженной дорогой сквозь лес.

Господи, как я мечтал вырваться в Питер… выбежать на канал Грибоедова, увидеть размытое желтое отражение нашего дома в тусклой воде… окунуться в квадратный колодец двора, вдохнуть его запах, роднее которого нет на свете, — запах готовки из раскрытых окон, мусорных баков из-под арки, запах нудного дождя осени, запах детства…

Солнце давным-давно зашло, а в просветах меж сосен слева все еще слабо багровели клочья заката. Мы миновали огромный склад горючего — скопище железных бочек и цистерн. Миновали склады, упрятанные в лесу, и тут лес раздался — мы вышли к станции.

Черное небо в острых проколах звезд обрушилось на меня, как сама судьба, я искал знакомые созвездия и увидел бессмертный ковш Большой Медведицы, а под ковшом — тесноту Гончих Псов, а дальше — дальше горел покойным голубым светом мой любимый Арктур.

Я наткнулся на идущего впереди Саломыкова, он выматерил меня, и за дело: нечего пялиться на небо, когда идешь в строю.

Состав оказался о трех товарных вагонах. В один из них загружали какие-то ящики, средний был заперт, в третий — в промозглую темноту, пропахшую слежавшимся сеном, — забрались мы. Довольно долго ждали.

— Кому хорошо — Борьке Земскову, — сказал Склянин, лежавший рядом. — Домой едет.

— Ага, — сказал я. — Домой еду.

Давно известно: Борька Земсков всегда устраивается лучше всех.

Громче запыхтел паровоз, лязгнули буфера, состав тронулся. И я поехал домой.

Я представлял себе шоссе вдоль железной дороги, лес, дачные домики в садах. Летом тут была тихая зеленая прелесть. И я представлял себе дорогу по-летнему. Состав притормозил, это, наверно, было Ольгино, а может, уже Лахта; из невидимого рупора доносился голос диктора: «…иметь в виду то обстоятельство, что за многие месяцы блокады Ленинграда немцы превратили свои позиции на подступах…» Я вскочил и бросился к двери, чтобы лучше расслышать — ведь шла речь о Ленинграде, — но тут состав тронулся, загрохотал на стрелках, на стыках — ах, черт, не дали дослушать, а ведь что-то важное передают… Вскоре состав опять стал притормаживать, теперь я стоял у двери и разглядел подплывающий белый домик станции, вот это, наверное, была Лахта, и тут тоже бормотал рупор. Я напряг слух…

«…преодолевая исключительно упорное сопротивление противника, заняли: город Шлиссельбург, крупные укрепленные пункты Марьино, Московская Дубровка, Липка, рабочие поселки номер один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, станцию Синявино и станцию Подгорная, — отчетливо читал диктор. — Таким образом после семидневных боев войска Волховского и Ленинградского фронтов восемнадцатого января соединились и тем самым, — тут голос Левитана достиг особой силы и торжественности, — прорвали блокаду Ленинграда…»

— Прорвали блокаду! — заорал я.

Вмиг все были на ногах, вмиг слетели сон и усталость, — бог ты мой, что тут началось! Диктор перечислял потери противника, но все потери потонули в наших восторженных криках.

— Ура-а-а-а! — катилось по затемненной Лахте, по черным перелескам, под стук колес и дребезг состава, катившего в Ленинград. — А-а-а-а! — не переставал хрипло орать Коля Маковкин мне в ухо. — А-а-а-а… Блока-а-а-а…

Саломыков пустился вприсядку. За ним Крутых и Черных.

— Прорва-а-а-а-ли-и-и!!

Вагон плясал, стонал, сотрясался от криков и топота. Так продолжалось весь последний перегон. Наконец мы, охрипшие, измученные и счастливые, высадились, выпрыгнули из остановившегося где-то на товарной станции состава и долго еще перли по путям к Финляндскому вокзалу.

Ну, вот я и дома. В моем Ленинграде. Ну, здравствуй!

Жадным взглядом я вбирал в себя заснеженную площадь с заколоченным памятником, с редкими черными фигурками прохожих, со строгими приземистыми корпусами Военно-медицинской академии, с черными стволами зениток, задранными к звездному небу. Здравствуй, здравствуй! Вот я и приехал.

За нами прислана машина. Синий свет фар прыгал по заснеженным мостовым, разболтанный кузов полуторки подбрасывал нас. Набережная была безлюдна; тут в лицо ударил колючий ветер. Мой Ленинград был непривычно темный, ни огонька, как в вымершем городе, и только радиорупоры на перекрестках без конца повторяли «В последний час» — прекрасное сообщение о прорыве блокады. «Прорвав долговременную укрепленную полосу противника глубиной до 14 километров…» — гремело за мостом Свободы, по которому мы въехали на Петроградскую сторону, «…в течение семи дней напряженных боев…» — рычал рупор на Большой Пушкарской. А при повороте на Тучков мост: «…взяты в плен 1261 солдат и офицер…»

Теперь мы ехали по Васильевскому острову, и у меня дух захватывало — от рева рупоров, от ледяного ветра, от вида разрушенных домов. Сумасшедшая ночь. Целую вечность мы тряслись по Большому проспекту, но вот в дальнем его конце встали старые и мрачные, как николаевская служба, корпуса. Я этот район города знал плохо. Знал только, что тут гавань. Когда-то мы с Колькой Шамраем проникали в Торговый порт, в Гутуевский ковш, где отдыхали после странствий по морям пароходы, — мы мечтали незаметно забраться в трюм, как когда-то забрался в трюм китобойного парусника некто Артур Гордон Пим, и уйти вольными морскими дорогами в океан. Но в гавани на Васильевском острове я в прежней своей ленинградской жизни не бывал.

Здесь, в одном из корпусов учебного отряда подплава, для нашей команды был приготовлен ночлег. Было холодно в огромном кубрике с каменным полом. Все тут было из камня XIX века, все крепкое, построенное навечно. Из черной тарелки динамика лился напряженный, взволнованный голос женщины: «…О да, сейчас с восторгом, с гордостью, со счастливыми слезами слушает сообщение о прорыве блокады вся Россия! Здравствуй, здравствуй, Большая земля! Приветствуем тебя из освобождающегося Ленинграда…»

Мы лежали на койках под жиденькими одеялами, поверх которых накинули шинели и ватники, и слушали ночной голос Ленинграда. В судьбе страны — а значит, и в наших судьбах — что-то менялось в эту ночь.

* * *

А выпала нам в Питере такая работенка, что даже безотказный Серега Склянин полез чесать в затылке и коротко высказался. Нам выпало проложить новый кабель от подплава (где был вывод того, кронштадтского, который мы чинили на траверзе Лисьего Носа) до Адмиралтейства. Спасибо начальнику связи: только нам, подводным кабельщикам, мог он доверить прокладку кабеля сухопутного.