— Понимаете, — сказал я, — хочется сделать больше…

— Я тебя понимаю, Земсков. У тебя высшее образование…

— Не высшее. Один только курс.

— Пускай неполное высшее. Тебе, конечно, на командира надо учиться. А кто мешает? Сам ты себе помешал, что на курсы не послали.

— Чем это я помешал?

— Вредной болтовней — вот чем.

— Товарищ старший лейтенант, то, что я тут, в команде, высказывал, не обязательно было докладывать комиссару района.

— Ты что? — опешил Малыхин. — Да вы что это говорите, Земсков? Как смеете?

— Простите. Я не говорю, что именно вы доложили. Кто-то из нашей команды…

— К вашему сведению, не имеет роли, где идет болтовня, в команде или за пределами. Сам факт играет. Факт неправильной болтовни. Ясно?

— Сам факт… Но ведь я тоже о факте говорил, а вовсе не болтал. Не понимаю, почему мое стремление узнать правду об этом факте называют «вредной болтовней».

Малыхин встал из-за стола, одернул коротенький китель, энергично сдул с него пепел.

— Смотрю на тебя, Земсков, — сказал он, с видимым сожалением расставаясь с шахматами, — и тоже не понимаю. Вроде ты умный парень, а… — Он замялся.

— А дурак, — помог я ему.

— Это не я сказал. Это ты сказал, — наставил он на меня палец. — Ладно, идите. Вывешивай боевой листок.

* * *

Знаете, кто был первый, кого я увидел, выйдя от Малыхина? Сашка Игнатьев! Он шел, слегка косолапя, по коридору, длинный, ухмыляющийся, в распахнутой шинели, в лихо заломленной шапке, — шел мне навстречу и выкрикнул, окая, своим высоким, бабьим голосом:

— Он мертвый пал! Моей рукой водила дикая отвага! И я, смеясь и радуясь, крикнул в ответ:

— Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой! Мы обнялись, мы хлопали друг друга по спине. Сашка!

Живой, баламутный, пропахший табачищем и тротиловой гарью.

— А я по всему СНиСу бегаю как заяц, тебя ищу. Пока один красавчик не сказал, что ты сидишь у начальника своего.

— Какой красавчик?

— Такой, с нахальными глазами.

— А, Саломыков, — догадался я. — Сашка, погоди минутку, я боевой листок вывешу, и мы поговорим…

— Да некогда мне ждать. — Сашка с интересом уставился на проходивших мимо двух девушек-краснофлоток и сказал им, кивая на меня: — Его полдня ищешь, бегаешь как страус, а он боевой листок вывешивает — видали?

Одна из девушек обернулась, краснощекая, и сказала:

— А ты не бегай, ходи пешком.

Засмеялись обе и убежали в девичий кубрик.

— Ишь какая! — крикнул Сашка. — Кавалерист-девица!

— Телефонист-девица, — поправил я. — Пойдем к нам в кубрик, поговорим. А то скоро у нас баня, стирка…

— «Баня, стирка»! — передразнил Сашка. — Я гляжу, ты живешь — кум королю, сват министру.

— Я всегда хорошо устраиваюсь, — подтвердил я. — Не болван же я какой-нибудь, чтобы плохо устраиваться. Пошли.

— Да погоди ты! Сам устроился, а мне не надо? Ладно, иди вешай свой листок. Я после ужина приду.

— А в Мартышкино к себе не уйдешь?

— Чего мне там делать? — Сашка знаком велел мне слушать и с выражением произнес:

По деревьям лазая,
Понял я загадку, века:
Превратился разом я
Из мартышки в человека.

Вечером у нас в клубе было торжественное собрание, комиссар района сделал доклад, потом начали крутить картину «Георгий Саакадзе», но мы с Сашкой смылись и долго ходили по темному снисовскому двору — от старого Итальянского дворца до передающего центра и обратно.

Сашка рассказывал, как висел «между небом и землей». Линия фронта (восточная граница Ораниенбаумского пятачка) проходила между поселком Мартышкино и Новым Петергофом. На окраине разбитого полусожженного поселка и находился наблюдательный пост СНиС — вышка над каменным сараем, а неподалеку землянка, в которой жили четверо — командир поста, два сигнальщика и радист, тут же, в землянке, была и рация. Большую часть времени Сашка проводил на вышке, хорошо вписанной в окружающие сосны. Оттуда он видел все, что делается в занятом немцами Новом Петергофе и на приморском шоссе, наблюдал за передвижениями противника, за взлетающими самолетами, за вспышками в стене леса — очень наловчился в засечке стреляющих батарей, пеленговал их и, соответственно, оповещал обо всей обстановке. На пост сыпались немецкие снаряды. Одного сигнальщика, Сашкиного напарника, тяжело ранило осколком. А Сашке везло. Недавно, в октябре, фрицы сбили-таки вышку, она согнулась, ушла из-под ног. Сашка уцепился за сосновую ветку и повис «между небом и землей» и висел до конца обстрела, а потом, оглушенный, слез с дерева. И — ни одной царапины! А сегодня произошла замена личного состава мартышкинского поста, и вот он, Сашка, вернулся в родимый Краков. И это очень плохо. Не потому, что так уж он сроднился с Мартышкино (хотя и это есть), а потому, что в Рамбове, куда ему иногда удавалось уволиться, есть одна хохлушка-болтушка лет за тридцать, докторица из армейской части, сама из города Кобеляки.

— Кобеляки? — переспросил я. — Врешь небось. Нету такого города.

— А вот и есть! В Полтавской области. Давай после войны поедем в Кобеляки! Я ей обещал, что приеду.

— Ты обещал, ты и поезжай, — сказал я. Тут у меня в груди сладко заныло при мысли, что послезавтра свидание с Катей. — Сашка, а куда теперь тебя назначат?

— Да не знаю еще. На какой-нибудь пост. Может, на Толбухин.

Мы обогнули желтый флигель и вышли к Обводному каналу. В канале, в воде, затянутой блинчатым льдом, похожим на крупный паркет, стояли два братца-тральщика, приготовившиеся, должно быть, тут зимовать. С тральщиков доносились лязг металлических дверей, голоса, фырканье пара и другие звуки жизни. Мы побрели вдоль канала. Было сыро, темно и холодно, сеялся снежок, белыми погонами ложился нам на плечи.

— Сашка, — сказал я, — знаешь, что я часто вспоминаю? Наш снисовский домик на Ханко. Помнишь? Какой он был уютный, из чистых белых досок. А сирень какая была!

— Помню домик, — сказал Сашка высоким голосом, — помню и сирень. — И, помолчав: — Мы с тобой, Борька, все должны запомнить. Как говорил твой Монтень? Если человек не уверен в памяти…

— …ему не следует отклоняться от истины.

— Точно. А если память крепкая, то и подавно. Нам после войны память очень понадобится.

— Для чего?

— Ну, людям рассказать.

«После войны»… Я и не думал, что будет после войны. Сегодняшний день поглощал все силы — чего уж там думать о будущем. Да и, признаюсь вам, страшновато было думать о будущем без мамы, без Кольки Шамрая… без Ирки… Если доживу до этого будущего, то махну куда-нибудь на юг — отогреться, в теплом море покупаться, вонзить зубы в красный сладкий арбуз… С чего вдруг представился мне послевоенный арбуз? Странно…

— Я, Борька, много стихов насочинял. Ночью на вышке, если все тихо, и только звезды шебуршат над головой…

«Как это — шебуршат?» — хотел я спросить, но промолчал.

— …сосновые ветки под ветром, но кажется, будто звезды шуршат… Тут-то и идут стихи… Одна строчка, другая, перехлестываются, ищут друг дружку по рифме… Потом, после вахты, поспишь — и на бумагу. Тут и выходит, что почти все — мусор. Но маленько все же остается. Вот послушай.

Мы ходили взад-вперед вдоль канала, и Сашка читал стихи. Я слушал с удивлением. Это были не похабные двустишия, в которых он, собака, был так силен, и не сатирические вирши про Гитлера с Геббельсом, какие все чаще появлялись за его подписью во флотской газете, — нет, это были стихи… просто стихи…

Он читал подряд, одно стихотворение за другим, а я слушал и удивлялся все более, потому что… потому что…

Как хочется мне тишины!
Когда мы вернемся с войны,
Я в лес углублюсь, чтоб опять
Прохладу его испытать.
Но лес не сомкнется листвой,
Как встарь, над моей головой.
И с детства знакомый ручей
Меня не узнает. «Ты чей?» —
Мне крикнет синица с сосны.
«Я прежний», — хотел бы сказать.
Но разве мы сможем солгать,
Когда возвратимся с войны?