Он, Максим, был обрадован, что Сергей Иванович не сердится на него, будто гора с плеч свалилась: ведь сам он, в конце концов, ни в чем перед ним не виноват. Но он хорошо понимал сейчас и Сергея Ивановича: обиделся он на неудачную шутку их бригадира да и на всех на них вместе, глубоко и серьезно обиделся. И хотя, от обиды от этой, Сергей Иванович, конечно, перебирал, все-таки в главном, по большому счету, он был, наверно, и прав: есть, бывает в жизни черта, которой никому и нигде переступать не дозволено, — и Максим, слушая сейчас обидные слова Сергея Ивановича в адрес их бригадира и вообще всех ребят, и не соглашался в чем-то с Сергеем Ивановичем, но в то же время и понимал и оправдывал его. И еще он понимал, что — да, конечно, не для этой их совхозной жизни Сергей Иванович Кубышко, не каждый, видимо, может принимать то, к чему не привык.
— Серьезно вам говорю, и вы послушайте меня, — продолжал Сергей Иванович. — Не задерживайтесь вы тут долго, ни в коем случае. Вам надо учиться, вам нужно, просто необходимо сейчас другое общество, другая работа. И не в совхозе, конечно. Вот и все наши с вами объяснения. И не мучайтесь вы этой своей виной, ни в чем и ни перед кем вы не виноваты...
Вот тогда-то он, кажется, в первый раз всерьез и задал себе вопрос: а действительно, сколько вообще собирается он проработать в совхозе и что думает на дальнейшее: чем будет заниматься, куда в ближайшее время намерен путь держать?
Ему нравилась их Вторая бригада. Он быстро привык и привязался к ребятам, привык к своим обязанностям, работал охотно, в удовольствие. Но все равно чувствовал сам (как было это и в училище), что, хотя он и разбирается более-менее сносно во всей этой технике, душа у него к ней не лежит и руки его не «чуют» железо, как «чуяли» они его у Петра, у Ивана, у всех других истинных трактористов и комбайнеров.
По-видимому, все-таки было ошибкой, что он, боясь потерять год, пошел тогда в техучилище. Что-то другое, наверное, с большей силой могло захватить его. Да и мал ли он был — этот широченнейший мир вокруг, мало ли было в нем и всяких других возможностей, чтоб сразу и навсегда останавливаться именно тут и на этом единственном: на тракторной бригаде, на совхозе?..
Так что слова, сказанные Сергеем Ивановичем Кубышко, совпадали и с его собственными мыслями: он, Максим, и сам уже исподволь чувствовал, что рано или поздно, а надо ему будет уезжать. Хотя он и не имел представления, когда это он решится уехать и куда. Просто совершенно не представлял.
Завершилась уборочная, вывезли они наконец все зерно со своего тока, к половине октября закончили осеннюю пахоту. На центральную переезжали, кажется, в самый тревожный день того года: достигло пика обострение в Каире. Советское правительство направило весьма серьезное послание Эйзенхауэру, ожидался ответ Вашингтона на послание Москвы, а они тут в бригаде еще с утра отправили «бригадирский» вагончик с приемником (новые батарейки достали) — и до самого вечера оставались в неведении, как же развиваются события.
Было тревожно. Опасались прямого столкновения, опасались войны.
— Не нравится империалистам, ух как не нравится, что и в других странах жизнь не на ихнюю дорогу поворачивает, — зло говорил Петро. А в отношении войны, скрывая глубокую озабоченность, высказался неожиданно и тоже зло:
— А я, — говорил он, — и думать о ней не хочу. Заварится каша — без нас не обойдутся, призовут, тогда и хлебнем снова. Наверное, так и посгораемо в ней. А сейчас — не хочу и думать. Еще и та, с фрицами, по ночам снится...
Но это, он, Максим, понимал, как раз и было от глубокой озабоченности и глубокой тревоги. Он-то, Галушко, знал, что такое война.
О многом они в тот день говорили с Петром. Их ДТ, № 38, уходил последним с опустевшего стана. Чабаненко вел трактор, а он и Петро уселись сзади на санях, загруженных разной мелочью, курили на вольном воздухе и все одиннадцать километров вели свою беседу, переходя от темы к теме и все время говоря как бы об одном.
...— Слушай, объясни мне, Максим, отчего все-таки этот Фадеев застрелился, а? — спрашивал Петро о свежей, повергшей их тогда в недоумение новости. — Неужто только от цей проклятой водки? Умный же, грамотный, большой человек, писатель, говоришь, большой, член партии — и себе ж пулю в лоб! Чего ж ему-то, я не пойму, не хватало, чем же ему-то жизнь невыносима стала? Невжель правда, что тилько от алкоголя, а?..
И он, тот самый младозеленый Максим, пытался что-то и тут объяснить Петру, строил какие-то свои предположения. Хотя — что же мог объяснить он Петру, что он сам знал, и что понимал?..
Разве мог он тогда уже знать, что́ это такое, когда у художника и вообще у человека — тупик, и нет и не видится из него выхода, и не разорвать замкнувшуюся в себе самом цепь... Слишком рано было тогда ему это знать...
Ожидавшейся более интересной жизни центральная усадьба не дала. Наоборот, тут, среди сотен людей, где как бы растворилась и перестала существовать их Вторая бригада, он особенно остро почувствовал свое одиночество и необязательность своего пребывания тут.
Он жил теперь на частной квартире, у клубной библиотекарши, где, в их большом частном доме «местных куркулей», ему была отведена приличная отдельная комната. Столовался он тоже у хозяев, и весьма за умеренную плату. В целом было все хорошо, он был доволен хозяевами, их вниманием, их заботой. Было приятно и то, что старшая из двух дочек хозяев — Лида (опять Лида, и он, как говорится, не виноват, ему просто везло на твое имя), год назад окончившая десятилетку, ненавязчиво, но и откровенно оказывала ему знаки своего внимания. Не раз бывало, когда, вечером, он вдруг отрывался от книги или от своей тайной тетради и видел в своей комнате Лиду: она стояла у порога и близорукими большими черными глазами смотрела на него. Да, ему было приятно ее внимание, ему было хорошо от ее расположения к нему, но он не мог позволить себе, будучи их квартирантом, сделать хотя бы один ответный шаг. Единственное, что он мог и что делал, давал понять, что он благодарен ей.
Впрочем, кто знает, как развивались бы события дальше, останься он на всю зиму в совхозе и не чувствуй он так остро временности своего пребывания тут...
А временность пребывания в совхозе... Что ж, они многие чувствовали себя временными тут, особенно молодые: не все же, в конце концов, на всю жизнь они должны были приехать сюда.
Испортила настроение в совхозе в ту осень и непонятная история с премией.
По какому-то там существовавшему постановлению или положению им за каждый сданный государству сверхплановый центнер зерна полагалась премиальная надбавка. План был — одиннадцать центнеров зерна с гектара, а они дали на круг по двадцать шесть с половиной. И премия, как прикинула совхозная контора, ожидалась внушительная. Это был первый настоящий урожай на целине — урожай пятьдесят шестого года, первая такая премия, и конечно же, в совхозе все ждали ее. Да и когда пахали зябь, — трудная была пахота, мешали и солома и дожди, — совхозные руководители не раз подбадривали их: «Давайте, ребята, поднажмите. Допашем, а там и премия подойдет. Такую премию отхватите!..» И хотя трудно было, и устали, и от холода и дождей замучили чирьи, работали все азартно, остервенело. А те, кто были в совхозе с его основания и на уборке выработали хорошо, как те же Галушко и Чабаненко, могли рассчитывать на крупные премии. Конторские поговаривали: тысяч по десять-пятнадцать, а то и больше придется кому.
И вот незадолго до Октябрьской вернулся директор из Кустаная. Собрал узкое совещание. И по словам присутствовавших на нем (помбригадиров не приглашали), сказал, что премия, мол, конечно, им будет, уже начислена, но не такая, какую тут ожидали все.
Настроение, естественно, было испорчено. И поскольку ничего ясного — как? отчего? почему? и по чьему там решению или постановлению? — во всеуслышание сказано не было, пошли по совхозу самые разные толки. Всюду: у конторы, в бригадах, в столовой, в бане — разговоры только о премии. Злые, неприятные разговоры. И это как раз перед Октябрьскими праздниками, когда, по ранним наметкам, и ожидали все получить эту Большую премию. Кроме того, многие были просто без денег: очередную зарплату тоже не получали еще.