Да, об этом мало когда рассказывают, не принято об этом говорить...
Ну а потом, через сколько-то времени, он встанет, постыдно заплаканный, но зато о б л е г ч е н н ы й, о с в о б о ж д е н н ы й, и позвонит тебе на работу и скажет, что он з а к о н ч и л, освободился (ведь все остальные доделки и доработки, и переработки — это уже в его руках, это уже подвластно, это уже приведение в порядок рожденного, это уже ничего), — и что он идет сейчас к тебе, к институту, и чтоб ты бросала там все свои дела, и вы встретитесь, потому что он не хочет сейчас оставаться один. И он оделся и вышел, это был прохладный осенний (и такой прохладный — любимый им), ноябрьский день, и вы потом долго ходили и говорили, вернее, говорил почти один он, потому что сейчас наконец ему надо было еще и выговориться, и ты, он видел, понимала его состояние и даже вроде и радовалась за него, что он наконец-то отмучился, хотя сама, он это тоже видел, не была от этого особенно счастлива.
Да и отчего, собственно, во всей этой истории, ты должна была быть счастлива, — могла бы и ты в свою очередь спросить его. И ему, он и сам это знает, ему трудно было бы ответить тебе.)
...А исподволь и все ощутимее и настойчивей подступает уже новое, иное беспокойство, и он (занимаясь своими каждодневными обязанностями и дома и на работе или завершением той самой своей рукописи за письменным столом) все чутче и тревожнее, и нетерпеливее прислушивается к этим в себе новым токам, стараясь, кажется, пока лишь только угадать — откуда именно исходят они и что теперь потребуется от него. Он знает, он теперь хорошо сам знает, что слишком много и долго в жизни был занят лично собой, одной своей личной болью, и она отодвинула в нем до времени другие, тоже и его личные — но и не его личные только, — боли, и вот теперь, он чувствует, когда он освободился наконец от своего личного, наступает и чему-то иному черед, и он начинает испытывать уже знакомое ему нетерпение, сам пока, откровенно, точно не зная: радоваться ли ему или нет.
Потому что было уже, было, на сеансах у Доктора было, это уже год или два спустя после его лечебного курса, когда, согласно своей методике, Доктор вызвал его чисто профилактически и он пришел и включился в совершенно незнакомую новую группу и пробыл с ними сеанса четыре или пять: тогда, выслушивая во время опроса Доктором всех его пациентов, все их по возможности чистосердечные признания, что они делают в своей повседневности хорошего и что дурного и во что это обходится в жизни им, он, слушая их, вдруг представил себе, сразу же загораясь ею, задачу взять уже не себя одного, как это было у него лично, а взять на себя одновременно сразу целую такую вот группу, дойти до самых глубинных истоков боли или недуга каждого из них и затем воссоздать все в одном обобщающем сеансе и, возможно даже, вынести бы этот сеанс-действие, скажем, на подмостки театра: чтоб и в зале тоже не только пережили эти десяток-полтора сведенных в одно чужих болей, но, поддаваясь и сами вводным командам Доктора, сумели бы заглянуть и в самих себя.
Захватывающая, почти полусумасшедшая идея.
И когда он представил себе (памятуя свой собственный опыт), каких же чужих глубин в каждом конкретном случае он должен будет достичь — а иначе какое будет иметь он право о другом человеке писать? — он — тогда — поостерегся и отступил, убоялся. Он самым откровенным образом побоялся заглянуть в эту бездну, где начинаются истоки и лично каждого и нашего общего насилия над собой, и отступил от ее опасного края, отошел на несколько шагов. И он больше не захотел тогда ходить к Доктору на сеансы, теперь они совсем по-иному действовали на него, раздражали и заряжали чем-то отрицательным, и он взял и поведал об этом Доктору, и Доктор выслушал его и согласился с ним: что да, что эти сеансы уже не для него, что для него они — пройденный путь, и ему, поскольку продолжать заниматься аутотренингом надо бы, как желательно это и вообще для каждого человека, лучше заниматься в более легком варианте, наедине, дома, расслабляться минут на 10—15, давать самому себе необходимые на день вводные установки, и достаточно. А через такое вот самопознание, как было, он уже прошел.
И больше он уже не ходил и не ходит к своему Доктору, по крайней мере, на сеансы к нему.
Но ведь у Доктора, в той его новой группе, там было все в его власти: он просто перестал ходить на сеансы, и все. И недуги каждого, и выговоры Доктора каждому — он больше уже не слышал их, и они не раздражали и не беспокоили его. А с этим постепенно отступила и сама мысль о воссоздании коллективного сеанса.
Но кто оке, кто освободит его, кто освободит его от болей и кризисов самого нашего времени. Кто освободит его — и каждого из нас — от этого вот беспокойства и тревоги уже за весь наш род человеческий, да и разве можно от этой тревоги кому-то куда-то уйти. И что может сделать он, что может сделать он, он лично, он — самый обыкновенный из всех: что, какое слово может сказать он и кто услышит его?
...Из всего мирового искусства есть одно совершенное воплощение идеи жертвенности, согласия и взаимной любви — «Троица» Андрея Рублева. Абсолютное воплощение, выше, наверное, ничего и не может быть.
Сколько же раз, бывало, в те московские годы студенчества стоял он в иконном зале Третьяковки и смотрел, смотрел, смотрел на знаменитую «Троицу», стараясь постичь и совершенство ее, и ее смысл. Все будто бы знал он о ней, читал, и все видел в ней, все будто бы в ней понимал. И все-таки, чувствовал сам, главное так и не открывалось ему до конца, не постигал он его. И он каждый раз уходил, так и не освещенный изнутри чувствуемой и все же почему-то еще не доступной ему глубинной озаряемостью ее.
А теперь он мог бы часами стоять перед ней — и все чувствовать в ней и все постигать. И знать для себя уже точно, что только в этой вот взаимной жертвенности, в этом согласии и в этой любви и есть высшее проявление человеческого и выше этого, наверное, ничего больше нет. И что только эта вот чистота, эта вот взаимная прозрачность и проницаемость и могут явить и такую же взаимную любовь.
Казалось бы, остановись вот тут перед ней каждый, войди в этот вот ее мир согласия и любви, мир просветленного и благотворного покоя (к которому пришло наконец тоже ведь что-то неспокойное и зыбкое и, возможно, тревожное) — и ты тоже проникнешься этой одной и единственно достойной человека идеей — идеей священности союза и братства всех людей на земле: ведь собой же, в конце концов, человеком и человеческим одухотворял гений Рублева лики своих святых.
Казалось бы: как ясно все и как просто.
Да только человечество еще лишь когда-то, в эпоху всеобщего коммунистического бесклассового общества, придет к этому вот взаимному согласию всех. А пока, доказал Маркс, оно переживает все еще свою предысторию, в борьбе классов и борьбе идей переживает все еще муки родов, и от этой борьбы и никому и никуда не уйти. И борьба эта совершается всюду и везде, борьба правды с неправдой и разума и культуры с мракобесием, борьба за справедливость для всех честных людей на земле, и общая правда мира складывается и будет складываться из добытого и отвоеванного каждым, кто стоит за нее.
И в конце концов эти личные боли наши, — боль души и боль совести, — они ведь тоже частицы нашей общечеловеческой боли, и нам и надо выражать их, знать о них, а иначе как же будем мы друг друга и узнавать и понимать.
Из правды каждого из нас складывается одна наша общая человеческая правда, и из боли каждого за лучшее складывается одна наша общая боль, и из больной совести каждого за общечеловеческое — целительная и созидающая совесть уже всех. И из борьбы каждого за утверждение лучшего складывается наша общая борьба. И этой истине, этому продвижению и оздоровлению нашего рода людского, через борьбу и познание и через больную совесть, каждый должен служить. На любом своем месте и в любом, своем деле. И только это можно и должно утверждать...