Изменить стиль страницы

Я не жалею, что не поехала тогда в Москву сдавать экзамены. Не уверяй себя в том, что тебя не поняли и этим обидели. Ты отлично знал, что все получится так, как есть сейчас. В общем, не будем вспоминать то, о чем не хочется. Забудем все и останемся хорошими друзьями.

Насчет твоих каникул. Если не поедешь в Сибирь, приезжай к нам, мы с мужем будем рады тебе, ведь ты мой хороший друг. Супруг у меня чудесный, я даже не могла и мечтать о чем-нибудь подобном. Не смущайся, Максим, если надумаешь, приезжай. Все, что дорого и приятно мне, будет дорого и приятно ему, так уж у нас заведено. А если нам придется быть в Москве, мы обязательно навестим тебя, если ты, конечно, не против.

Когда садилась писать, думала о многом написать, а сейчас все из головы вылетело.

Извини, Максим, за такое бестолковое письмо, ничего не могу поделать, уж слишком о многом хочется написать, но не знаю к чему и зачем. Если когда-нибудь встретимся, лучше поговорим (а то ведь мы с тобой больше молчали).

Ну я закончу письмо, потому что ничего у меня не получается. Разучилась писать письма.

До свиданья, Максим».

Вот такое письмо. Последнее ее письмо, полученное им осенью, на третьем курсе. Больше потом они уже не писали друг другу. Правда, на это ее письмо он написал ей ответ — не менее прямой и не менее резкий, но когда через день перечитал — решил не посылать. И не послал. Вообще ничего не написал. Оставил ее письмо без ответа.

Тогда, еще год назад, после того большого ее письма, когда она написала ему, как она выражалась, «о своем позорном прошлом» и «о страшной тайне своей», он пережил настоящее счастливое потрясение. Лида наконец-то открывала ему истинные причины ее сдержанности и замкнутости с ним — и все становилось теперь на свои места, все оборачивалось самым наилучшим для них образом. Теперь ничто уже не должно было тяготить Лиду, она сняла с себя свой непосильный груз, освободила себя от тяжести прошлого. И он рад и счастлив был за нее, что она пересилила себя и открылась ему, и еще, конечно, жалел, что она не решилась на это признание раньше: ведь сколько ненужных осложнений не пришлось бы им пережить! Что же касается его личного отношения к ее былой причастности к той воровской компании, то, кроме искренней боли за Лиду и нынешней радости за нее, у него ничего не было. И конечно уж — никакого укора в ее адрес, ничего такого позорного и постыдного не видел он, из-за чего она все еще мучилась там. Подумаешь, пятнадцатилетняя девчонка, предоставленная сама себе, не сумела вовремя разобраться в своих новых друзьях и подружках.

Правда, ответил он ей тогда не сразу, спустя месяц или даже больше (будто сам себя проверял на истинность своего нынешнего отношения к ней), и ответил хорошим серьезным письмом. Лида откликнулась тут же, и письмо ее было короткое и радостное: «Если это только не сон, я самый счастливый человек на свете...»

И у них возобновилась горячая переписка, перешедшая скоро и в деловую. Было решено, что летом Лида приедет в Москву попытаться поступить в какой-нибудь техникум, и он начал, в чем надо было, помогать ей: выбрал на свое усмотрение техникум и навел там необходимые справки, послал ей справочник и программу, договорились о ее приезде летом к нему в деревню, в Курск, чтобы потом вместе ехать на ее вступительные экзамены в Москву.

Всего каких-то полгода назад тогда (он был на втором курсе) договаривались они о ее поступлении, — и вот уже было это ее письмо, ее чудесный муж, ее упреки и ее обвинения...

Да, конечно, виноват был он тогда во всем, что сорвалась их поездка в Москву, он и не оправдывал себя. У них от тяжелой болезни умирала мачеха (и она умерла тогда же, в конце июля), и он, в такой ситуации, не смог позволить себе на две недели поездку в Москву, о чем и написал из деревни Лиде: что он только встретит ее в Курске и объяснит ей, что ей и как надо будет делать в Москве. А она обиделась тогда на него и вообще не поехала сдавать вступительные экзамены.

Да, конечно же, виноват был еще он и в том, что и сразу же после похорон мачехи он все еще мог вызвать Лиду телеграммой и они смогли бы еще успеть к экзаменам, и он опять же не сделал этого, так как просто не смог, не осмелился заговорить в такой ситуации со своим отцом об этой (по крестьянскому отцовскому разумению — совсем и необязательной) его поездке.

И все равно: зачем же она такие слова в его адрес, такие слова!

«Ты никогда ничего не делаешь, не преследуя какой-нибудь цели». Не было тогда для него ничего более обидного и несправедливого, чем эти ее слова. Даже ее, как гром среди ясного неба, замужество, даже ее чудесный супруг — все отступило тогда перед этими несправедливыми ее словами. Да, он знает: он виноват, он непростительно виноват, — но только, конечно, не в этом: «Ты никогда ничего не делаешь, не преследуя какой-нибудь цели». Потому что и это тоже была неправда, и это тоже было несправедливо. По отношению к ней, к Лиде, он как раз никогда не преследовал никакой цели. Никакой. Для него она просто была — и все.

Ну и все остальное, конечно, — все к одному: и ее — уже свершившееся — замужество, и это ее любезное приглашение к ним в гости...

Что же это было тогда, как же было ему в те часы и в те дни, в те недели, если назвать сейчас все пережитое им предельно откровенно и по возможности точно? Кусал локти, что теперь уже точно навсегда потерял ее и потерял по своей вине? — Да, было. Испытывал какое-то неожиданное (знал сам — нечестное; и предательское) чувство освобождения, когда опять оставался один как есть перед какой-то новой чертой, перед каким-то новым началом? — И это, коль честно, было. Но все-таки самое главное, самое сильное, самое убивающее было — осознание непоправимости случившегося, чувство непростительности своей вины, что он в нужный день и в нужный час не поднялся над самим собой и не сделал того, что должен и обязан был сделать.

Да, и должен и обязан был сделать...

...Ровно гудят турбины рейсового «Ту-104», удобно сидеть в глубине откидного кресла в полумраке уснувшего салона и, задумавшись с грустью и болью об этом своем, следить за белой замысловатой спиралью дымка от твоей сигареты. И время от времени посматривать в иллюминатор в аспидно-черную ночь, ритмично озаряемую слабым малиновым светом закодированных вспышек узкого длинного плафона на верхней плоскости крыла.

Ночной полет. На высоте восемь тысяч шестьсот пятьдесят метров, как объявила им бортпроводница. В черноте ночи между звездным небом и невидимой, черной внизу землей. Между прошлым и будущим...

Он выбрал тогда ранний утренний рейс, чтоб прилететь в ее город в первой половине дня и иметь достаточно времени навести о ней справки и при возможности встретиться. Но этот вот могучий братец ТУ, летевший из Хабаровска, при посадке в их городе подкачал — полетели подшипники шасси, к счастью без аварии, и потребовалось тринадцать часов, прежде чем нужные «железяки» были доставлены то ли из того же Хабаровска, то ли из Свердловска, да пока неторопливая ремонтная бригада сделала все, что там полагалось им сделать. Так вот на целых тринадцать часов и задержали их рейс, другим улететь не пришлось, и это значило, что теперь он прилетал в Симферополь только в одиннадцать-двенадцать ночи.

Да, одиннадцать лет не был он в ее городе, вообще в Крыму. И не то чтобы запрещал он себе ездить туда: вздором было бы такое запрещение себе, литературные слюни, — а просто не приходилось, жизнь складывалась так, что не получалось им всей семьей съездить в Крым отдохнуть, а один он и не стремился. Но вот сейчас выпала возможность, и путевка сама пришла в руки, и он летел теперь в Крым, в Коктебель, на туристскую базу «Приморье». Ну и естественно (что ж тут скрывать от себя), постарается он и о Лиде узнать, что и как у нее теперь в жизни, а если удастся — и встретится...