Изменить стиль страницы

Стряхнул подступившие мысли, воспоминания — и уставился в иллюминатор, в непроницаемую черную-черную ночь: малиновые вспышки плафона еще больше сгущали эту черноту бездны на девятикилометровой высоте.

...И опять, и с этой вот высоты, и из этой вот черной темени за бортом, под гул турбин и потрескивание клепаной наружной обшивки — будто увидел он то солнечное яркое майское утро после ночного дождя, прямую дорогу от центральной усадьбы в распаханную черную безбрежную степь, и себя самого, молодого выпускника техучилища, с полупустым чемоданом и с дешевым китайским плащом на руке, идущего к тому самому стану на ярком зеленом квадрате невспаханной вековой целины...

Ну, что б, казалось, тут трудного, что б, казалось, тут непосильного: как вот видишь, как помнишь — так и обо всем написать. Да только вот — не так-то и сядешь, не так-то и напишешь. Потому что — поди ты найди ее, ту самую единственную нить, за которую только и можно высвободить весь этот клубок. Поди вот — найди ты ее...

Да, не так это все просто и в литературе, не так все и просто. Поди и воссоздай, на листе бумаги, ни много ни мало, как саму жизнь...

Гул и содроганье самолета, потрескиванье обшивки, струя холодного кондиционированного воздуха, глубина мягкого откидного сидения, полумрак уснувшего салона, тонкий беловатый дымок сигареты...

А за иллюминатором — только ночь. Только черная-черная, аспидно-черная ночь...

Открыл колпачок лампочки индивидуального освещения, достал из портфеля томик Уитмена.

...Читая книгу, биографию прославленную,
И это (говорю я) зовется у автора человеческой жизнью?
Так, когда я умру, кто-нибудь и мою опишет жизнь?
(Будто кто по-настоящему знает что-нибудь о жизни моей.
Нет, зачастую я думаю, я и сам ничего не знаю о своей подлинной жизни,
Несколько слабых намеков, несколько сбивчивых, разрозненных, еле заметных штрихов,
Которые я пытаюсь найти для себя самого, чтобы вычертить здесь.)

Читает и еще перечитывает.

И еще.

Медленно, по отдельным строчкам. Будто в первый раз.

И конечно же, конечно же, все тут верно, все истинно: как же писать о других, что мы знаем о подлинной жизни других, когда и о своей (все верно!) и о своей собственной жизни — много ли знаем все мы?!

Несколько слабых намеков, несколько сбивчивых, разрозненных, еле заметных штрихов...

Вот потому то он и боится всегда писать, даже простого газетного очерка избегает, увиливает от него, потому что — разве же это можно, разве это посильно — пытаться описывать чью-то живую жизнь! И всегда, всегда поражается он этим всем прочим бойким и лихим смельчакам. И до самой смерти будет, наверное, поражаться...

Гудят турбины, подрагивает корпус самолета; в иллюминаторе — все та же черная ночь да частые малиновые вспышки продольного сигнального плафона. И еще, если прильнуть к самому стеклу, — черное в вышине небо, усыпанное густо звездами...

...Нет, это не книга, Камерадо,
Тронь ее и тронешь человека,
(Что, нынче ночь? Кругом никого? Мы одни?)
Со страниц я бросаюсь в объятия к тебе, хоть могила и зовет меня назад.
О как ласковы пальцы твои, как они усыпляют меня,
Дыханье твое — как роса, биение крови твоей баюкает — нежит меня,
И счастье заливает меня всего с головою,
Такое безмерное счастье...

После такого уже ничего нельзя читать.

Ничего.

...И только вот это сейчас, только вот это одно — Чувство Единства Мира, Чувство Единства Жизни, Чувство Единства Человека, Единства Всех Людей на Земле.

И нет никакого времени, и нет никаких — этих противоестественных и искусственных — границ, и нет никаких расстояний. Мир — и един и вечен, и мы, люди — и едины и вечны в нем, пока мы еще люди и в нас побеждают и добро и разум. И потому — никакого для каждого из нас одиночества, никакого навечно забвения. Надо только — выразить себя истинного, каким ты и есть, и с этим своим — пойти довериться людям. И в этом-то, в этом и есть, наверное, смысл и назначение литературы, смысл и назначение искусства. Выразить нас самих, в нашей истинной сути, чтоб мы увидели и узнали друг друга — и узнали бы каждый себя в другом. И наконец-то перестали бы враждовать и убивать друг друга, и наконец-то по-настоящему объединились бы, все еще так разобщенные, каждый в своем одиночестве.

Господи, это же наше счастье, что ты еще есть, искусство, что ты еще есть, литература, — и мы можем еще, мы можем — минуя времена и пространства, минуя искусственные границы и режимы — выйти навстречу друг другу, такие вот одинокие и разобщенные, и увидеть и узнать друг друга, увидеть и узнать в каждом другом себя. И понять, понять, что мы, люди — дети одной единой матери-Жизни, и что все мы на нашей Земле — единоутробные и кровные братья...

...Да, это не книга, Камерадо. Он тронул ее — и тронул человека.

Да, нынче ночь, кругом никого, вы одни. Со страниц (ты не умер) — со страниц ты бросаешься к нему в объятья, и он, как умеет, как может, ласкает и нежит тебя, баюкает-нежит тебя, лишь бы только дать тебе желанного безмерного счастья; лишь бы только дать тебе его, лишь бы дать...

* * * *

Посадка в Минводах. Почти все пассажиры сошли, до Симферополя полетело человек семь-восемь. И опять — гул турбин, черная ночь, звезды.

Но он уже не может сидеть спокойно, припал к иллюминатору и вглядывается, вглядывается в глубину черноты, ждет, когда и как покажется Крым.

Да, и сам он не предполагал, что будет вот так волноваться. Что будет так волноваться при одном только приближении к ее Крыму, к ее долгожданному городу...

И вот впереди обозначились огни побережья, и он весь напрягся и еще ближе припал к иллюминатору. Да, под ними было еще море, далеко внизу — черным дном — море, и по нему редкие одинокие огоньки, скорее всего сторожевых катеров. А справа и впереди были уже береговые огни, скоплениями и в одиночку, они четко обозначили извилистую ломаную линию берега Юго-Восточного Крыма, и он стал внимательно вглядываться в них, надеясь узнать места.

Да, безусловно, давно уже остался сзади и справа в черноте ночи пустынный мыс Чауда, на Керченском полуострове, где он когда-то просиживал часами ночью на берегу и слушал, слушал и слушал море, словно надеясь понять-таки наконец, что же в нем, в этом его извечном шуме и ропоте, и какие отзвуки рождают они в его душе. Это было еще до нее, он тогда еще и не знал ее, только ждал и жил своими предчувствиями, и мучился, что не может, как хочет, излить свое состояние в стихах.

А летели они сейчас, если он не ошибался, уже где-то над Судаком, и справа темнел скорее всего Карадаг, и за ним на берегу залива кучкой огней уютно ютился Коктебель, или, как он на карте, — Планерское, где и ждала его эта самая туристическая база...

Самолет давно уже сбавлял высоту (в ушах давно уже до боли давил острый свист) — и теперь Крымские горы были не так далеко внизу, они смотрелись заметно светлее окружающей их прозрачной ночной темноты, и он без труда различал их все там, под собой.

Воздух внизу, над горами, был прозрачно-синим, а выше, над самолетом, — черное в звездах небо...

Слишком долго не открывался Симферополь.

А когда показались его огни — море огней в знакомой котловине, сердце его опять заколотилось. И он лихорадочно стал искать глазами какие-нибудь знакомые ориентиры, чтоб успеть увидать сверху хотя бы тот район, где когда-то была их часть, был ее дом, были те самые улицы...