То же произошло и с самой пшеницей, какую надо было косить. Еще где-то там, на элеваторах, семенами, посмешали сорта пшеницы, и вот теперь одни колоски стояли уже спелые, а рядом — совсем молочные, им надо было еще две-три недели дозревать. А тут команда из Кустаная — начать раздельную уборку, класть пшеницу в валки. Метод-то хорош, но к нему они не готовились, не было у них жаток, комбайны ж они готовили к прямой уборке. Всего две жатки было у них в бригаде — их и пустили, а трясти комбайны на этом деле не хотели, знали — уже через неделю не до валков всем будет, успели бы впрямую скосить. Но приехал директор — заставил комбайны выехать. Свалили-таки семьсот гектаров... чтобы оставить их лежать до сентября. Да, только в сентябре брошенные им на помощь солдаты вилами подымали эти валки (при косьбе падавшие как раз на придавленную стерню в широкую колею переднего колеса комбайна, что их там, да еще прибитые дождями, никаким подборщиком было не взять), клали рядом на стерню, а уж потом сюда пускали комбайны с подборщиками.
Но самым тяжелым оказался, конечно, ток. Один за другим насыпались двухметровой высоты широкие длинные бурты свеженамолоченной пшеницы... и было просто страшно за нее: она и сгоралась, и прорастала тут, и гнила. Возить в Кустанай или в Апановку на элеваторы — не хватало машин, да и там, на элеваторах, она тоже горела и гнила, и надо было сначала спасать ее тут, у себя на току, а потом уж переправлять на элеваторы.
Бригадир Павло освободил его от всех других обязанностей и поручил только одно — ток. Плюс человек сорок работниц — девчат из совхоза. И всего два автопогрузчика, чтоб ими «перелопачивать» пшеницу в буртах — перебрасывать ее с места на место, проветривать, охлаждать свежим воздухом.
И круглые сутки они были заняты этим: спасали, что следовало спасать. И мало, конечно, заботились, к а к в ы г л я д и т их ток. И вот из-за этого-то у него и произошла первая и, в общем-то, единственная стычка с директором.
Коновалов будто в первый раз приехал к ним на ток. Вышел из «газика» — все в том же темно-синем плаще, тяжеловесный, медлительный, окинул взглядом бурты, во многих местах по кромке зеленевшие проросшей на земле пшеницей, и ни спросив даже ни слова, что тут и как, сказал ему, помбригадиру:
— Вас в тюрьму надо.
Спокойно так сказал, почти что доверительно. Но со значением: будто он, помбригадира, один и виноват тут во всем.
— Вместе с вами, — не задумываясь, выпалил он директору, весь вскипевший от его обидных и несправедливых слов.
— Вот как? — медленно повернулся к нему Коновалов и смотрел на осмелевшего «молодого человека» с таким любопытством, будто видел какую диковинку и притом впервые. — Вот, оказывается, вы какой?
— Мы делаем все, что можем. И что нужно, — уже увереннее, тверже говорил он. — А эта, проросшая, подождет. Некогда ее подчищать, не до нее. И так людей не хватает.
— Вам, молодой человек, надо поехать и посмотреть, в каком порядке содержится ток в П е р в о й бригаде, — назидательно сказал директор. — Я Вам, считайте, приказываю: найдите возможность съездить и посмотреть.
Так он и уехал, директор. Даже ни к одному бурту не подошел, не проверил, в каком действительном состоянии у них хлеб. Так только — прошелся по краю. Впрочем, может, ему и этого было достаточно.
А вечером, уже по темну, на освободившейся машине он, Максим, смотал за семь километров на ток Первой бригады. Обошел его весь, все посмотрел. Слов не было: все подчищено, подметено, все почти в образцовом порядке. Но вот когда он пошел по буртам...
Нет, при всем уважении к Первой бригаде, в том числе и к их боевому, действительно дельному бригадиру, он, Максим, должен был честно сказать: такая показуха — кому, зачем она была нужна? Ведь многие эти образцовые бурты горели напропалую, даже в ботинках на них невозможно было стоять. ...И вот на этот-то ток привозили иностранную делегацию, показывали им богатство целинного хлеба?!
Впрочем, и к ним в бригаду тоже однажды чуть не привезли, кажется, австрийскую делегацию.
Это было еще весной, они досевали последнюю клетку. Он вернулся тогда из степи, а в бригаде хозяйничали парторг совхоза, заместитель директора по быту и несколько привезенных ими с центральной девчат. Девчата мели метлами стан, мыли внутри вагончики, заправляли постели белоснежными новыми простынями и новыми верблюжьими одеялами. Оказывается, позвонили из Кустаная, сказали, чтоб ждали в совхозе австрийскую или чью-то там еще делегацию и повозили ее по бригадам — показали, как живут в полевых условиях целинники. И вот они и наводили теперь марафет... к вящему саркастическому удовольствию Бабы Кати. Уж она-то понаслаждалась, отпуская язвительные стрелы в адрес прибывших... впрочем, не слишком громко, больше про себя или только в присутствии своих бригадных: опытна, видать, была Баба Катя в таких делах, опытна и осторожна.
Ну а приехавшие от усердия перестарались: заправили постели по больничному, белыми «конвертами», и это-то у трактористов, в промасленных вагончиках! Пришлось перезаправлять постели, упрятать неправдоподобную белизну простынь под одеяла.
Сколько же было потом разговоров и довольного, веселого хохота в бригаде! Тем более, что делегация так и не приехала в совхоз, затерялась где-то. И у ребят возникло, — так желанное, чтоб это было правдой! — предположение: а не сообразил ли кто из своих совхозных этот телефонный звонок из Кустаная, чтоб вынудить администрацию поменять трактористам одеяла, чего бригада давно безуспешно добивалась? Но это так и осталось тайной.
Ну а тот визит директора в бригаду обернулся для них хорошей стороной. Было решено в конторе, что с тока Второй бригады зерно надо вывозить в первую очередь. И за полтора месяца они его вывезли в зернохранилища на центральную и на отделение, а частью в Кустанай и в Апановку. И после осенней пахоты, как раз перед Октябрьской, бригада всем станом переехала на центральную. В трех же остальных бригадах, писали ему ребята из совхоза в армию, еще до середины зимы вывозили с полевых токов сгоревшуюся, спекшуюся в глыбы и в общем-то мало на что пригодную пшеницу. «Вторая бригада всех обдурила», — говорили в совхозе тогда.
В уборочную его в четыре утра поднимала Баба.
— Гей, помощник, иди кобелей своих буди, бо время.
И он вставал и шел в женский вагончик и потом в две огромные — по двадцать коек — женские палатки, где они разместили своих сезонных помощниц, и разыскивал тут, среди спавших девчат, нескольких «своих кобелей» и будил их... под такие реплики потревоженных рано соседок, что от стыда и не знал, что ответить. Но постепенно попривык — не краснел, и на току старался вести себя с ними так, будто и сам он не такой уж совсем зеленый.
Впрочем, он, конечно же, и хотел бы поскорее все это пройти, гнет и ожидание становились порой просто мучительными. Но чем ни свободнее внешне держался он весь день с теми же девчатами на току, как ни привык отшучиваться на их самые вольные подначки и шуточки, в сущности он боялся этих самых девчат.
Или, что, наверное, будет точнее, боялся себя самого перед ними. Боялся своей неопытности, своего неумения войти в нужный тон, неопределенности своих личных симпатий.
И потому, когда заканчивался рабочий день и наступал вечер, он опять и опять, как и всегда раньше в своей жизни, оставался один. И часто, не зная куда себя деть, уходил бродить в степь.
А там, на стане, у тех же самых девчат — было то же самое одиночество. И они опять и опять заводили свои грустные и протяжные песни, бравшие за душу всегда и его. И особенно любимой была у них тут — эта вот и глубокая и беспокойная песня, которой он за двадцать лет после целины почему-то нигде и никогда не слыхал: