Изменить стиль страницы

И жил он у сына на Монашке тихонько, старый уж очень был, а как финской войне начаться, надел вдруг старик оба своих «георгия» и заспешил по деревне, да с таким озабоченным лицом, что первый встречный и остановил:

— Мокей Иваныч, куда это?

А он вежливо так да спокойно:

— Извините, видите, вон — косогорчик?.. Так вот за косогорчиком рота моя расположилась в буераках... Пойду гляну, как ребятки...

И каждый день, а то и два-три раза на дню по любой погоде за свой косогор частит — и лето и зиму...

Слух об этом чудачестве Мокея Иваныча прошел по реке, и раза два или три потом монашенские видели, как вслед за стариком крался уполномоченный НКВД из Осиновой, боялись, заберут Мокея Иваныча, но ничего, бог миловал, уполномоченный, говорят, только головою покачивал, когда Парфен Зайков отвозил его на моторке обратно...

А старику, видать, нравилось, когда его расспрашивали — куда? — оттого и сам он, Степан, тоже, бывало, частенько вопросом таким его остановит.

И Мокей Иваныч грудь выпятит в стареньком-то кожушке, а голову чудно так держит: и поклонится тебе вроде, и вместе как будто чуть свысока на тебя смотрит. И тихеньким да вежливым, но очень твердым каким-то голосом одно и то же всегда:

— Извините, видите, вон — косогорчик?

Монашенские часто потом вспоминали Мокея Ивановича с этой его ротою, и он сам, Степан, тоже припоминал иной раз, но никогда раньше не задумывался: а что же дальше-то было, когда скрывался Мокей Иваныч за косогором, когда подходил он к своим-то буеракам?.. Стоял он там либо прохаживался? А может, мерещилось ему что?.. И он разговаривал там, а может, и покрикивал, командовал?..

И через столько-то лет задним числом вдруг поругивать себя начал старик: а что бы подглядеть хоть бы раз за Мокей Иванычем — разве не любопытно?..

...Сейчас, лежа в постели, в который уже раз снова подумал об этом старик, и ему сделалось и страшновато и томно, нет, лучше обо всем этом и в самом деле не вспоминать, лучше полежать тихонько, на улицу не выходить, куда ему идти-то, старику, вон ему, и правда, лежать надо, бок у него болит, колотье...

И старик снова прикрывает глаза, но как только прикрыл — опять ему: то у окошка он сидит, то на пригорке над своею избою... а то на ступеньках пристроился, на солнышке жмурится, как кот, а рядом Кучум лежит, тоже пригрелся, уснул, повизгивает во сне, может быть, зверь ему снится, а может, сука — ворчит вроде не очень-то злобно...

А боль в боку у старика давно затихла — и правда, как назло.

«А никуда и не пойду, все равно нельзя, — думает старик, — вот если только на крылечке посидеть, в самом деле, на ступеньках — вон солнце какое. Что это я, бляха-муха, зимой в избе не намерзся?..»

И радостный оттого, что разрешил себе это наконец, торопливо откидывает старик одеяло и начинает вдруг суетиться, то одно искать, то другое, и спешит побыстрей одеться, и томится, и беспокоится, потому что это у него не выходит, и все так, будто не на ступеньки собирается — на край света.

А на крылечке и в самом деле хорошо.

Солнышко печет совсем жаркое, светлое, и запах сейчас на улице какой-то чудной. Будто летний дух с зимним встречается. На припеке-то уже и сухим смольем пахнет, и прогретым сенцом, и теплым скотским нутром, а из углов-то, из тени все еще тонким морозцем тянет, несет холодом да пустотою.

Река против вчерашнего вроде повеселей стала, просветлела, а около того берега под желтыми тальниками кажется она светло-синей — наверно, от чистого светло-синего неба.

Старик посмотрел, прищурившись, вверх — вот где свету-то да простору! — и вдруг услыхал вдалеке тонкий гусиный гогот, и прижук...

А гогот будто носился из края в край над рекой, то пропадал вдруг где-то за излучинами, а то возникал уже совсем рядом, звонкий, отчетливый, потом послышался враз тугой мах сильных крыльев, и потревоженный воздух как будто донес до старика и слабое птичье тепло, и запах живых перьев.

Неплотная стая пронеслась не выше осокорей.

Над стылой рекой, над начинающими оживать уже зелеными кое-где берегами дальше понесла она свою радость от встречи с родимой землей.

Старику опять стало тоскливо, но странная это была тоска, она словно бы сладко засасывала, она не хотела отпускать, и ему захотелось сейчас же встать и пойти со двора и взобраться на солнечный склон за избой, посидеть там, отдохнуть, неторопливо пойти дальше...

И ему и боязно снова было, и тревожно, и его опять словно что-то томило, и он знал, что стоит ему пойти — и это перестанет его томить, отпустит, да уж больно чудно как-то все получается, он сознавал, но поделать с собой уже ничего не мог, очень хотелось ему этим теплым весенним днем пойти со двора...

«А Парфена-то нету на взгорке? — подумал старик. — Сено остатнее он стаскивать должен, а мне с им поговорить — все легше...»

И он сказал себе, что дойдет только до Парфена Зайкова, с ним постоит, поговорит чуток по-соседски, да и повернет обратно домой.

За избой, за стайками было сумеречно и зябко, и он поспешил отсюда, выбираясь на склон, заоскользался на раскисшей глине у самой его подошвы, потом ступил на тропку, этой весною еще не хоженную, потихонечку стал забираться вверх...

На бугре он остановился отдохнуть, положил на палку обе ладони, приткнулся к ней грудью.

В светло-зеленых, налитых желтым светом тальниках на той стороне и в самом деле то здесь, то там поблескивали, покалывали глаз еще не совсем истаявшие льдины, темнел дальше черемушник, высоко над ним ясно сквозили серые кроны осокорей, а за ними начинался до черноты зеленый сплошняк пихтача, пробитый иногда разлатыми кедрами, тянулся по согре до разлома и на пологом склоне будто редел, там север, там еще снежок рябил кое-где, и рябили островки голого березнячка, но по горбатому гребню снова шла зубчатка пихтача да ельников, далеко-далеко за которой стыли в холодноватом мареве белые верхушки гольцов...

И сладко было смотреть старику окрест, и тревожно — ему будто вспомнилось сейчас, что есть у него неотложное дело, которое давно ждало его, которое томило, после которого должно было старику стать проще да легче.

Торопясь, он повернулся и, сторонкой обходя кладбище, пошел к невысокому стогу, возле которого ходил с веревкой в руках Парфен.

И чем ближе подходил к нему старик, тем сладостней было у него на душе и мучительней, и сердце, которого он — и на гору взошел — не слышал, шевельнул вдруг теперь какой-то тихий червячок, оно толкнулось сильнее, забилось.

Парфен глянул на него, медленно сказал усмехаясь:

— Чтой-то... растопорщенный весь?.. Будто рябок на маночек.

Старик, прокашлявшись, сказал:

— Весна-те!.. Она и человека, и зверя, и птицу!..

Сердце у него билось где-то под горлом.

А Парфен снова взялся за свое сено.

И тогда старик еще кашлянул, на этот раз будто виновато, и бочком пошел мимо. Парфен спросил уже в спину:

— Ты... далёко?

И у старика совсем захватило дух, он мучился и от страха, и от манящего предчувствия легкости, которая, он знал, должна к нему прийти потом вместо бесконечной тревоги этих последних дней...

Дрожащими пальцами он повыше подтолкнул шапку, расстегнул еще одну пуговку на груди, ему было жарко.

Каким-то нарочно веселым голосом, будто совсем не своим, спросил:

— Ты Мокея Иваныча-то помнишь?..

Парфен словно подумал чуток:

— Как не помнить?

— Рота-те у его была...

И опять вроде о чем-то подумал Парфен — торопиться-то он никогда не торопится.

— Ну, да... за горушкой там... в буераках...

Старик сказал радостно:

— Дак вот!.. Сколько-те лет, а...

Он как будто бы запнулся и виновато развел руками:

— Шуть его, чо там есть... как там... пойду!..

И заторопился, покачивая на ходу головой, тоже будто в вине какой или неловкости...

Парфен рот приоткрыл да так и стоял...

А старик уже спешил дальше за малым взгорком, шел быстро, и ног его не было видно, и весь он был и рядом, и будто пропадал в легком весеннем мареве, отчего казалось, что не идет он вовсе — летит...