И не то чтобы болезнь его забрала, нет, на здоровье сейчас ему как раз грех было жаловаться, а случилось с ним что-то такое, отчего он против своего обычного нрава разом вдруг присмирел, потишал, сник...
Как оно все меняется; бывало, дурное слово завернет он так заковыристо, что бабы, раньше чем по горбу стукнуть, все-таки притихнут на миг, как будто восхищаясь про себя: а спец, мол!..
А он скажет:
— Хух ты, случайно вырвалось — на смерть берег!..
А нынче и смерть эта небось где-нибудь совсем рядом ходит, а дурные-то слова у него как будто кончились, вышли все, нету — одни жалостливые остались...
То утром на крыльцо выйдет, первым делом надо ему голос подать. На краю деревни много ли найдешь с кем поговорить, а ему об этом не думать.
Увидел на березке рядом с избой скворца, задрал бороду:
— Здорово, Никита-путешественник!.. Прилетел?.. Ну, шшолкни, шшолкни, как оно там, за морями?..
Увидел, как его Кучум соседского кобелька обхаживает — рот раскроет, что и на том берегу слыхать:
— Что ты его нюхашь, что нюхашь, Кучумка?.. Глаз нету ли, чо ли?..
А теперь вот весной увидел первый раз скворца на березке и притих.
«Бедный, — подумал, — птах!.. Как далеко ему до дома лететь, а — летит, машет!..»
И стало ему вдруг отчего-то так сумно да тоскливо, что ткнулся он вдруг бородой в грудь и заплакал, как малое дите...
Кучум к нему теперь подойдет, голову на колени положит, вытянет шею, смотрит в глаза ему — не мигнет, а ему кажется, хоть убей, что карие зрачки у собаки грустные, что печалится он, Кучум, видать, понимает, что скоро останется один без друга своего, без хозяина...
И крепится он, крепится и нарочно толкнет морду с колен, прогонит собаку — чтобы опять не заплакать...
Бывало, раньше охотников городских набьется в избу, вечером как задымят после бутылки, как начнут спорить!.. Тому то не так, другому — это, а третий кричит, что оба они ничего не понимают, пусть-ка вот послушают хорошенько, что он скажет, а старик сидит да на ус мотает, а потом кто-либо из давнишних его друзей-то скажет:
— А ну, рассуди-ка ты, Степан Савельич!..
— Ага, скажи ты, дед!
И он такое, бывало, завернет, что городские только руками разведут да затылки почешут:
— Ну, ты, дед, — философ!.. Мыслитель!
А он наклонится с сундука с серьезным лицом:
— А нет?.. Что я, что Маркс, токо у меня борода длинней, а у его ума будет поболе — кака разница!..
Теперь заведутся, и кто-нибудь опять: ну, скажи ты, дед!.. А он только вздохнет, да и пошел на темную половину за печкой воды выпить.
А чтоб он раньше по деревне прошел да кержаков не задел — такого не было сроду.
После того как перевели участок, Монашка моментом пустеть стала. Контору, да клуб, да магазин разобрали по бревнам и зимой тракторами утащили вверх, избы тоже — кто зимником вверх, а кто по воде — вниз самосплавом, так и расплылась Монашка, разъехалась, остались только двенадцать кержачьих дворов да его.
Знакомый кто увидит его, обязательно пошутит:
— Ну что, Савельич, от пенсии еще не отказался?.. Не сагитировали тебя кержаки в свою веру?
А он прищурится хитро:
— А ты у их спроси, токо у каждого отдельно, а то вместе совестно-те им признавать, что они давно уже у меня в ячейку ходют!..
Между собой-то они, кержаки, плотней, но с ним тоже соседятся, дружат, тем более что с Парфеном Зайковым на фронте были они в одном дивизионе, только в разных орудийных расчетах, а Парфен у них сейчас как бы за старшего.
Какой праздник — и Степана с Марьей всегда зовут, а у него что — и вы все приходите...
И придут каждый со своим стаканом, и у кого он черною пряжей перетянут, чтобы заприметить, значит, получше, а у кого зеленою или красной.
А как только подопьют, тут Марьюшка, бывало, и начнет стаканы эти ему передавать, и он и ну пряжу на них менять. Поменяет на всех, кричит:
— Те-те-те!.. Чой-то мне блазнится, что гости мои все осквернились!..
Или срамную какую песню затянет сам первый, а те подхватят, только начни, и рвут глотки, а он тут ладонью по столешнице — хлесь:
— Да чой-то!.. Рази не великий грех — мне, беспартейному, между вас и то совестно, а вам хоть бы хны!...
По деревне идет, напротив Парфеновых соседей Шишиговых всегда остановятся, дождется, пока на собачий лай сама выйдет, крикнет:
— Слышь-ко, Мотьк, — опять спутник!.. Ракету, передавали по радиу, запустили...
Мотька голову в глухом платке клонит, прячет глаза, вроде смирно так говорит:
— Значится, благоугодно было нашему господу всеединому разрешить энто... И ангелы господни вознесли на небо тую ракету и того путника.
Скажет — и на небо потом посмотрит, но глаза у нее при этом такие, что всякому ясно: не спутник хочет на небе увидеть, но — господа...
И все, чему такому ни случиться, что веру подрывает, Мотька тебе так обернет, будто это божьих рук дело: было ему, видать, угодно позволить людям — а пусть-ка тешатся!.. И ангелам своим велел еще и помочь, чтоб все обошлось-то по-хорошему: пусть думает человек, что силен, — когда-то он все равно поймет, что силен он только одним: верою в господа своего...
Чудно это старику слушать.
Увидит Шишижиху в другой раз, кричит:
— Слыш-ко, Мотьк, проезжал Гриша Богер, сказывал, Федьку Мордюкова, может, судить будут...
— Ай натворил чего?..
— Да и твору того немного. Отметчице в глаз дал, а та в суд...
— За что ж он на ее — руку?..
— Она ему пять ходок записала, а он захурдыбачил: смеесся?.. Если только одну сделал, дак ты на людях изгаляться? Она ему говорит: дак ты жа пьяной был, ты жа не помнишь, а я те говорю — пять!.. А он; а, туды твою растуды — и в глаз...
— Он и десять ходок, дак не протрезвится, — поддержит его Шишижиха.
Она до кержачества до своего тоже в леспромхозе работала, объяснять много не надо, все знает. Федька Мордюков что: четыре хлыста погрузили, толкнули в плечо — пошел, Федя!.. Он и пошел. Дорога среди двух снеговых хребтин — куда он денется? А там на складе разгрузили, тоже гонят, чтоб не мешался, — пошел, не стой!.. И подался Федя обратно. Как будто так и надо, и ездит, и встретишься ты ему на дороге, руку подымешь, машину остановит, посадит, да только скажи ему завтра спасибо — думаешь, вспомнит?..
Все это Шишижиха знает, но у него все в рассказе-то впереди, колючка у него глубже запрятана.
— Дак ты что же думаешь, ЗИЛа-то свово он в сам-деле-те сам вел?..
— А кто за его, за хулюгана, другой станет?
— А ангела господня рядом с им в кабине видали — вот те крест!.. Сидит за баранкой, заруливает, от сивушного духу морщится... Федька сваливается на его пьяной, а он его от так!.. от так плечом — крыло-те неумытой харей испакостишь!
Но Шишижиха уже бежит в избу, оборачивается на пороге, открещиваясь, кричит:
— Беси в тебе!.. Беси!.. В языке в твоем и во чреве...
А разве не так?.. Послушать ее, так выходит, в самом деле, что у каждого из нас по собственному ангелу, как их только господь на нас, дураков, настачится, и у Гришки Суразакова — свой, и у Митька Кривощапова — тоже свой, и вот Гришка со своим с утра до вечера чертоломят, а Митька своего давно пить приучил, на пасеку к деду Митькиному завернут да медовуху по пять ден-то втроем и хлещут!..
А совсем недавно Шишижиха сама пришла к нему в избу, проведать по-соседски, чего это на улице не видать, не заболел ли, и он с кровати не встал, только подушку под спину подоткнул, будто присел.
Шишижиха кивнула на старый приемник, спросила:
— Ты свово балабона-те слушашь?.. Сказывают, потешил господь мериканцев, допустил на луну...
А он сидит да молчит.
— Ангелы господни, сказывают, путника-те мериканского осадили на ее с человеками!..
А он молчит себе, потихоньку улыбается, и вроде видится ему, как ангелы окружили стайкой ракету, хлобыщут крыльями, чтоб не выронить, чтоб опустить ее на луну-то помягче...