Изменить стиль страницы

А Шишижиха еще посидела, посмотрела на него, и вдруг лицо ее смялось, скукожилось, только толстый и какой-то будто мужской нос остался на месте, а большой рот приоткрылся, и она заморгала обиженно, захлюпала:

— Чо молчишь, чо молчишь-то?.. Ежли я неправильно плету, дура-те, дак скажи!..

И плачет, швыркает носом в просторной да тихой избе, и от нее долетел до старика медовушный дух — неужель с горя прикладывалась?..

Чудно!.. Там где-то около луны американский спутник вертится, плывет в синей пустоте, а Шишижиха сидит да из-за этого плачет, за сколько тыщ верст, в заброшенной деревеньке, в глухой тайге...

А ему ни с того ни с сего нет-нет теперь да и представится вдруг, как это все на земле господними ангелами управляется... Шишижиха говорит, что без них и самолеты бы не летали, и пароходы не плавали — каждая железина ангелами поддерживается, это они ей не дают упасть или потонуть... чудно!

Выходит, какой ангел господень, может, заленился, другой заболел — не вышел, третий недоглядел чего, четвертый оплошал где — вот оно самолеты и бьются. Тот станет взлетать да тут же на землю и шлепнется — никто не поддерживает... С другим уже в небе что-либо плохое случится: зазевался ангел, может, куда не туда посмотрел, рассеянный какой либо какой халтурщик.

А сколько нынче на земле тех самолетов? пароходов сколько?.. ракет?

Работенки-то у господа бога да у его ангелов!..

Давно уже небось обтрепались, в машинном масле, да в угле, да в гареве самолетном изгваздались, а облатать себя да постираться, поди, и некогда — работы-то все боле и боле, куда там!

Господь уже небось и сам давно не рад: зачем тешиться-то позволил?!

А вот — вдруг как однажды да прекратится разом вся божья помощь, что будет-то?..

Но когда размышлял старик об ангелах да о тяжелой их и грязной работе, то выходило, что и воевать-то должны были тоже они. Чудно!..

«Значит, под Кинисбергом немецкой-то ангел ка-ак звезданул миной!.. Мой-то меня еще в сторонку чуть оттолкнул, успел, а остальные-то четверо вместе с ангелами своимя и накрылись!..»

Потом он о госпитале вспоминал, о первой зиме дома...

А что, корову отдать надоумил Настасью тоже ангел?.. А чей? Самой ли Настасьи?.. Марьин ли?.. его ли он был, Степанов?.. а может, меньшого их — Егорушки?.. Знать бы!.. Потому что не было бы того ангела — и отдал бы старик богу душу еще в сорок шестом, как пить дать, сюда не дожил бы...

А еще он теперь все время вспоминал, кто из знакомых стариков как помер.

Чудней всех, может, — монашенский Филипп Иваныч Курнаков, царство ему небесное...

Лет пятнадцать назад было. По последней воде сам на своей моторке подался он в Осиновое плесо, пришел в сельсовет. Председателю и говорит: так-то, Семен Палыч... Надо на бабку на мою пенсию переписать, не то я вот помру, а она будет потом в распутицу туда-сюда грязь месить, будет с бумагами по начальникам бегать... А давайте-ка все заране. Я вот и заявление сообразил, где, говорит, обсказано все честь честью...

Председатель ему: да что ты, Филипп Иваныч! Никаких таких заявлений я тебе не подпишу... Ты-то живой, а пишешь уже, что мертвый, да разве можно?.. Что это тебе в голову зашло? Ты еще больше меня проживешь!

А старик Курнаков уперся: Христом-богом прошу — подпиши.

Председатель, тот, конечно, заявление в руках вертит, плечами жмет: непонятно.

А Курнаков говорит:

— Я тя, Семен Палыч, обманывал когда?.. И тут не обману. Я сразу помру, об этом не беспокойся и в подозрении ничего не имей...

А он и на самом деле был не болтун какой, на слово на свое крепкий.

Тут телефон у председателя зазвонил.

Председатель взял трубочку — из города ему, из райисполкома. Вот пока там то тебе да другое, да погода как, да как план, да весь ли скатился таймешек или еще идет, ла-ла-ла, кто там знает, да только когда положил председатель трубку, отвернулся от окошка да на Филиппа Иваныча глянул — а тот уже и синеть начал...

На сельсоветовской лодке в гробу обратно на Монашку его и привезли, вторая-то лодка, самого Курнакова, на буксире, и книжку старухе, уже на нее переписанную, тут же отдали, вот, говорят, Филипп-то Иванович о вас позаботился. А она и не знала, зачем он ездил, думала, засиделся в избе да четвертинку на берегу около «Дуная» собрался выпить!..

И один, и другой раз, и третий вспоминает теперь об этом старик — непонятно!.. Есть тут какая-то загадка, и правда, есть тут смутная какая-то тайна, есть — только какая?..

Или как Тимофей Семеныч Гридин скончался.

Тот при смерти был уже какой день, жинка сидела около него, вдруг дверь в избе возьми да отворись...

А Тимофей Семеныч-то жинку схватил за руку, вцепился, она потом недели две еще когти-то его бабам показывала.

— Не отходи, — шепчет ей, — не бросай меня одного — это смерть моя за мной пришла!.. Только ты отпустишь — она возьмет, разве не видишь?

Та успокаивать: да нет, ветер или собака, может, толкнула, а может, телок, мало ли, — а он руку не отдает — не отходи!

Так с утра и до вечера она и просидела с ним рядом, как вдруг на улице выстрел да крик, а ей показалось, вроде сын кричит, приехал из города, телеграмму давали, и выскочила, а это туристы, дураки эти, по табунку уток ударили, шел над деревней...

Вернулась она в избу, а Тимофей Семеныч уже холодный лежит.

Жинка-то его рассказывала потом:

— Я как глянула, дотронулась до лба — как столбняк хватил! Стою и себя не чую. И вдруг дверь снова-то: скри-ип!.. И растворилась. Тут-то у меня уж мороз по коже... Неужели и правда так: то пришла она, его смерть, а то душу-то взяла да и вышла?..

Когда вспоминает теперь об этом старик, то на дверь на свою невольно поглядывает... А что, если тоже так: скри-ип!..

Ему и руку протянуть-то теперь некому!

Звали его в город и сыны и дочки, звали, да только он не поехал, и правильно сделал. Он так рассуждал: тут-то он их то одного, то другого ждет, тут-то ему крепиться надо, чтобы без них не помереть — вот он и будет крепиться, вот он еще и поживет!.. А там что? И дети, и внуки рядышком, все — вот они, только и остается тебе — ложись да помирай, да пусть обратно везут, на кладбище на монашенское, в городе он не хочет лежать среди шума да лязга, он тут, на взгорке, откуда и речку хорошо видать, и тайгу, и синие горы...

Не поехал он, и правильно сделал, да только одному-то уж сказано — одиноко. Да и страшновато оно, когда подумаешь, что дверь вот так потихо-онечку: скри-и-ип!..

Хотел он сперва сменить на притолоке войлочную набойку, чтоб прикрывалась дверь поплотней, а потом раздумал. Если так она скрипнет — то можно еще ему будет подумать: ветер, мол!.. А если при новой набойке — тоже?.. Тогда уж нечем будет глупому старику себя успокоить.

И о том, как Тимофей Семеныч Гридин помирал, старается старик думать поменьше и совсем уж себе не позволяет вспоминать об этом на ночь... Только краешком начнет это выплывать, только он это почувствует, сразу же сам себе: «Хух ты!.. А не попадали угли-те на пол?.. А то сгорю!»

Печка-то уже неделю нетопленая, да не в этом дело. Подумаешь о чем-либо другом, вроде таком же страшном, и другую думку, которая еще страшней, — отпугнул...

Уж не потому ли старику больше нравится вспоминать Мокея Иваныча Шестакова — тот легко отходил, уж как просто да терпеливо, потому небось, что память-то ему в последний год отшибло.

Мокей Иваныч был еще царский офицер, из рядовых дослужился, из простых сам. В Осиновом однополчанин его раньше жил, тоже старик, тот рассказывал:

— В шешнадцатом-то увидит ково свово, земляка, и виду не подаст, не то что руки... А потом ординарца за тобой пришлет, заходишь к нему в землянку, тут он обнимает тебя: ну, здрасьте!.. Извините, говорит, земляк — он со всеми только на «вы» — извините, говорит, но я иначе не мог. И так надо мной их благородия белая-то косточка смеются... кто я для них — выскочка!..

А было у него два «георгия», и тот же однополчанин рассказывал, что командира добрей да заботливей, чем Мокей Иваныч, вряд ли можно сыскать.