Изменить стиль страницы

НАД ЗЛОСТНЫМ РАСХИТИТЕЛЕМ ЗЕРНА

жителем станицы Распопинской СКОБИНЕНКО А. И.

Пойман ЮНОЙ КАВАЛЕРИЕЙ с поличным

у общественного амбара. ПОЗОР ВОРУ, МЕШОЧНИКУ

И ПОДКУЛАЧНИКУ!

ВСЕ на общественно — показательный суд!

После говорили, что этому Скобиненко приварили будто бы десять лет Соловков, но Александр Серафимович о нем как‑то сразу же позабыл, потому что суд этот был не первый и не последний, афиши обновлялись у нардома и у лавки едва ли не каждый божий день. Да суть дела была для старого человека не столь уж пугающа: он понимал, что подобные сроки — десять лет! — давались только для устрашения, по свежему следу, так сказать, а спустя время их будут смягчать, сроки скашивать либо применять какую-нибудь амнистию. Старику хотелось добра и справедливости.

Население, однако, не разделяло таких надежд, тюремные сроки воспринимались массой со страхом и всей болью, у распахнутых по — летнему дверей нардома вой стоял пронзительный, почти заупокойный. Бабы голосили и судачили, как и во все времена, в полном недоумении: «А то чего ж, милушки, ведь некуды ж ему деваться‑то было! Ведь сусликов‑то ишо с провесни поели, а отруби до Покрова кончились, а зарытое в земле погнило, а речные ракушки уж не спасают, от них народ вон ишо больше пухнет, а дети-то кричат, слезьми умываются, куды ж ему деваться‑то было?..».

В толпе стоял болезненный ликом бывший учитель Воскобойников, недавно изгнанный из школы (между прочим, он же — бывший поп — расстрига), и, воздев руку над головой, вещал по Библии:

— Не доверяйтесь, братья, словесному обольщению от диавола! Было с людьми все это, и — не раз! Вспомните Далилу иудейскую! Обольстив Самсона — богатыря, она выведала секрет его силы неимоверной, а затем предала его филистимлянам. Самсона заковали в цепи, выколол‘и ему глаза и выставили на посмешище. Был тоже суд неправедный, братья, а затем Самсона столкнули в подземелье, где, прикованный к конному приводу, он обречен был вращать жернова! Такова цена простоты нашей, Господи…

На скамью подсудимых попадали иной раз даже и заслуженные люди, красные партизаны, бывшие комбедовцы, ответработники из райпотребсоюза, заготконторы, заготживсырья, у которых обнаруживалась растрата или недостача. Постановление «от седьмого — восьмого» никого не миловало. Иной раз вечером, проходя мимо милиции, Серафимович слышал из камер предвариловки (где сиживал в 1906–м Филипп Миронов, подъесаул, и откуда его народ выносил на руках) тихое, раздумчивое, дозволенное пение. Хором пели те, кто ждал суда… А песни были все больше старые, но почему‑то не казачьи, а лишь каторжанские или революционные — про колодников и байкальский ветер баргузин и недавние — про гражданскую войну. Они напоминали Серафимовичу прошлое, выжимали слезу. «Там вдали, за рекой, загорались огни… Сотня юных бойцов

из буденновских войск на разведку в поля поскакала!». И странное дело! Если на улицах и митингах о Миронове не полагалось и даже опасно было вспоминать, то в тюремном пении вместо «буденновских» всегда выговаривалось «мироновских» войск — без всякого страха. Тут был уже «фольклор», а с фольклора какой спрос?

А то еще пели протяжно — трагическую «Под частым разрывом гремучих гранат…». Гудели мрачные голоса обездоленных людей, сидящих под замком, словно из бочки, и сквозь закрытые ставни тюгулевки просачивались слова той песни:

Мы сами копали могилу свою,
Готова глубокая яма…
Над нею стоим мы на самом краю —
Стреляйте вернее и прямо!

Невероятный, совершенно потрясающий подтекст, понятный, вероятно, не только одному писателю, возникал от сопоставления слов этой народной песни с фактами дня, даже со столичной пресловутой «групповщиной» и просто хлебными карточками на заводах — в самое, казалось бы, мирное и благополучное время… Все это подавляло разум и волю. Серафимович уходил подальше от этого места, от своей жестокой памяти, скрывался во тьме слякотной улицы и шел с печальной усмешкой отдыхать домой.

Нет, не писалось; никакого нового Потока — ни железного, ни человеческого — не принимала душа, вот разве какой‑нибудь вавилонский камнепад, грохот всеобщего развала, треск лопнувшей от перенапряжения земной тверди…

В погожие дни уходил на песчаную косу, в одиночестве отогревал под солнцем пристывшие еще в Москве кости. И ждал писем — то из Москвы, от Новикова — Прибоя, Ставского, а больше — из Средней Азии, куда уехала с какой‑то экспедицией студентка — заочница Надя, которой он последнее время покровительствовал и как-то незаметно, по — старчески даже увлекся. Смешно признаться, но…

Или, может быть, приедет Миша из Вешенской?

Грызут, конечно, его московские «интеллигенты», но — ничего. Парень не из робких, крепыш и, главное, вовсе лишен интеллигентской рефлексии, не знает нравственных «комплексов», в общем, его хватит надолго! Мал, правда, росточком, зато уж удал, как говорится, и здоровья — и физического, и духовного — в нем на десятерых! Смотрел старик на него и радовался в тот раз… Привозил Миша новые главы, куски из будущих томов «Тихого Дона», читал глухим, напряженным голосом, ждал, разумеется, похвал, потому что каждый писатель, даже юный и сыроватый еще, знает, конечно, где у него получилось хорошо, а где — недотянуто… Но у Шолохова нет проходных мест, какой‑либо пустоватости или слабинки, вот в чем секрет! Серафимович запомнил с ходу один абзац наизусть, и теперь, когда тоска начинала когтить душу выше всяких сил, когда уходил один в степь, к горе Пирамиде, то прикладывался к этим словам, «стихам в прозе», как жаждущий к роднику с живой водой:

…Степь родимая! …Родимая степь под низким донским небом! Вилюжины балок, суходолов, красно глинистых яров, ковыльный простор с затравевшим гнездоватым следом конского копыта, курганы в мудром молчании, берегущие зарытую казачью славу… Низко кланяюсь и по — сыновьи целую твою пресную землю, донская, казачьей нержавеющей кровью политая, степь!..

Старый человек, он неслышно шептал иссушенными губами вещие слова о воинской доблести и славе, от века зарытой в землю, о нержавеющей крови тех, кто пал за эту землю. И тогда на минуту отходило сердце, становилось как будто легче, являлась надежда на будущее. И синие, густые облака на горизонте, предвещавшие грозу, как бы расчесанные наискось ветром, уже казались ему очертаниями некой долгожданной воинской рати, выходящей из‑за горизонта с пиками и острыми шеломами спасать русскую землю…

Но тут он всякий раз вспоминал о сыне, Толе, девятнадцатилетнем комиссаре, сгинувшем в неразберихе гражданской, то ли от тифа, то ли от козней скрытых врагов, кто знает. И тогда очертания синих туч на краю степи и гора Пирамида, и кустики деревея — кровавника, цветка, не оправдавшего надежд на сухое лето, начинали вдруг явственно дрожать и размываться в его глазах, наплывала горячая влага слез, слепила его.

Старый человек плакал. В одиночестве, не сдерживая слез.

И чтобы прийти в себя и успокоиться, садился на белый, обглоданный ветрами камень — валун, доставал из кармана куртки тетрадь, начинал писать тайное письмо в далекую, придуманную им, туркестанскую степь.

«Надя!.. Уезжал из Москвы в подавленном настроении. Ехал и не знал, доеду ли куда‑нибудь. Теперь с азартом, озлобленно восстановляю себя…

Плохо, дожди. Гора к Дону — купаться — страшно скользкая. И когда всходишь по тропинке у самого края оврага — так бывает скользко, и руками вцепишься в разъезжающуюся глину, а сердце сожмет приятно раздражающий холодок — одно неверное движение, и…

…Милая, никогда не висни на подножках!..

Пишу тебе в степи, справа стеной сияет дождь, слева гора Пирамида — на верхушке башня из переплетов балок, геодезический знак, могилы побитых в 19–м году белых казаков, на которых тайно — цветы.